Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
А если когда-нибудь и удавалось разгромно располовинить шахматную доску, чтобы у обоих затравленных игроков осталось лишь символическое число фигур и одураченный голый король, прикрывающийся, как листиком, фиговой пешкой, то все равно Владиславу ни разу не удавалось переломить момент, сдвинуть партию в свою пользу и обхитрить никогда не поддававшегося ему отца.
«Ты нарочно, что ли, не замечаешь, – прохладно говорил Виталий Юрьевич голосом пародирующего Владислава, – что я неправильно хожу, но намеренно повторяешь мой ход».
Потом, как правило, шли угрозы, – не будем больше играть, если продолжишь бездумно баловаться, – и в ответ Владислав начинал барабанить кулаками по столу, злонамеренно опрокидывая фигуры.
Он предпочитал другие игры, что попроще, где была возможность фукса, где как победу, так и поражение можно истолковать вмешательством случая: например, в поддавки, в русское лото, в городки или даже в домино, – к которому они с евреем переходили в промежутках между затянувшимися шахматными ходами.
Или оба, – в часы этого старательного молчания, – отмывали своими взглядами кабинетное окно, чья утонченно-скромная манера преподносить себя наблюдателю попросту не оставляла остальным окнам простора для соперничества: там вздувшееся, облепленное мухами и комарами солнце, подобное трупу, пожиралось самим собой с особой, с извращенною нуждой.
Сбоку плыла созревшая яйцеклетка облака. Восставал из удушающего индустриального пепла доминирующий пенис фабричной трубы, – он победоносно эякулировал в порванный презерватив неба, в начисто выскобленную матку антиматерии.
«Стихами не увлекаетесь?» – как бы случайно спросил еврей.
«А что стихи? Кто их читает? У меня мать когда-то писала. И бабушка тоже. Но у матери таланта не было, она только пыталась. Потом бросила. Была слишком требовательной».
«У каждого в роду есть талантливые люди. Даже у самого последнего безнадежного пропойцы. У вас, Владислав Витальевич, взор поэта».
«Куда взор?»
«В стихи. Попробуйте как-нибудь. Думаю, у вас получится. Вы мне моего знакомого напомнили. У него очень хорошие стихи. Живые и пронзительные. Под стать взору».
«Взор – слово высокопарное, а кто высоко парит, тот, как известно, больно падает».
«Это вы словами играетесь, – отмахнулся еврей, – как на воображаемых струнах без гитары».
«Мы играем или нет?» – буркнул Владислав.
«А у меня все, – еврей поднял газету, которой заслонял свои домино, – я последнюю поставил».
«Ну и ладно».
Поначалу, казалось, все шло несравненно удовлетворительно. За исключением некоторых несущественных частностей Санкт-Петербург оказался для Владислава Витальевича практически безвредным.
Но тут еще действовал некий общий закон, – в течение первых недель, вероятно, даже месяца, когда одураченный Владислав Витальевич предполагал, что еще находится в привитой ему России, к которой у него выработалась привычка, он продолжал жить, необдуманно игнорируя опасное наметившееся расхождение: словно круглосуточно смотрел на мир, оставшись в советской России, оставшись с Виталием Юрьевичем! – и вы не представляете, как хорошо было, комфортно, когда Владислав Витальевич будто бы растворялся внутри Виталия Юрьевича; внутри унаследованного от него взгляда.
Никакое разделяющее их расстояние не было помехой. Впервые за многие годы отец с сыном стали нечаянно тождественны во всем: они с Виталием Юрьевичем совершали симметричные движения, в голову им вонзались одинаковые мысли независимо от обстановки, оба специфично помешивали остывающий кофе; начитывали по памяти строчки из бабушкиной и материной поэзии; брились, производя одно внушительное, всеохватно-круговое движение лезвием бритвы по отутюженному овалу бесхитростного лица, – но одновременно с тем никогда не пересекались даже в телефонном звонке.
И вот, глядя на Санкт-Петербург рыбьими глазами из своего экзистенциального аквариума, смотря на мир сквозь причудливый многогранник отцовской души, через призму его разносторонней натуры, – Владислав в первые дни добивался совпадения, радовался обманчивому, неожиданному сходству несхожих вещей, которые теперь окружали его.
Но из-за этого каждодневного, изнурительно-болезненного, как эрекция, усилия, которым Владислав себя самоистязал, – лишь бы продолжала подгоняться одна жизнь под другую, лишь бы соблюдалась эта вымученная, насильственная, принудительная соразмерность между ним и его отцом, – в общем, отвлеченный всепоглощающим усилием, Владислав допустил промах. Он допустил, чтобы ко всему остальному выработалась вредительская привычка, подчинившая долговременную перспективу: то есть все происходящее с ним ощущалось отныне как естественное, добровольное, не требующее сосредоточенного внимания, органически присущее вырождающемуся Владиславу и всему миру поведение.
Теперь, повторно входя в свою комнату, Владислав Витальевич узнавал единство стен, держащихся за руки и оплакивающих пол, уходящий у него из-под ног, узнавал непритворную тяжесть судорожно сглатывающего потолка, – и, безошибочно распознавая все это, Владислав прослезился. Прослезился потому, – что в наследство от родителей ему досталась не какая-то квартира с тараканами за газовой плитой, но лишь умение в каждой квартире, увеличенной ностальгической слезой, видеть именно ту квартиру, в которой он когда-то жил; слышать в ней те голоса, которые он когда-то слышал; ощущать в ней присутствие тех людей, которые жили в нем самом.
Со временем Владислав даже приучил себя не замечать зловонную угрозу, которую источало это вот отвратительное орущее скопище, эта уродливая многоголовая орава скандалящих, слюнявых, детородных квартир, в одной из которых он круглосуточно обитал.
Но постепенно упущенный из виду на фоне всего этого усиливался мимолетный конфликт, – усиливался и развивался, а сила это конфликта заключалась преимущественно в его скрытых проявлениях, пагубно отражавшихся на пошатнувшемся умонастроении Владислава.
Привычки, даже полезные, несли ему теперь больше вреда, чем пользы. Все явственнее им ощущались взаимоисключающие стремления, несовместимость двух эпох, нарастало несоответствие, пугающая непропорциональность между сонно-апатичной, полуживой деятельностью Владислава и укоренившимися в нем мускулистыми идеологическими принципами отца.
И это несоответствие, эта разрастающаяся пропасть пропащих душ стремительно отделяла запутавшегося в самом себе Владислава Витальевича от Виталия Юрьевича.
Теперь, утратив связь с отцом, – Владислав Витальевич остался совершенно один-одинешенек, с трагической судьбой. По соседству с ним жили: гнусный туберкулезник в смрадной коммуналке девяностых, разочарованный крестоносец под окровавленной хоругвью, несколько взбалмошных проституток и оторванный от жизни возвращенец-интеллигент, волей случая подпавший под репатриацию. Всех мучала изжога преждевременного пресыщения жизнью.
«Я уже изо всех сил жалею, что родился на свет в такое время», – признавался Владислав Витальевич всякому, с кем ему доводилось косвенно (в письме или телефонном разговоре) или напрямую общаться.
«Вы просто потеряли ориентиры. Это нормально в наше время. Смена ценностей. И валют. А вы человек молодой, впечатлительный. Скажите, Владислав Витальевич, а как ваш прогресс на поэтическом поприще?» – спросил еврей за очередной партией шахмат, в которой Владислав Витальевич утонул с головой; идти было некуда, все линии и схемы просматривались заранее, словно он играл против некоего божества и чувствовал себя перед ним безобразно-обнаженным; и в какой-то момент мысль о наготе настолько проточила его сознание, что он подскочил со стула, перевернув шахматную доску, прикрывая срам большущими ладонями. Лицо налилось кровью – жуткой, багровой.
«Прошу