Алексей Кондратович - Нас волокло время
Корни тоталитаризма не в Сталине или Ленине, а в марксизме, который отважно берется не только объяснить все на свете, но и прогнозировать, как люди будут жить в будущем. Приметы тоталитаризма без труда можно найти и у Оуэна, и у Бабефа, и у Фурье - у любых утопистов: все они без исключения регламентировали будущее, у всех у них оно выглядит как счастливое, но казарменное существование. Достоевский, увлекшийся в молодости фурьеризмом, почувствовал это остро и возненавидел его именно за эту регламентацию.
А регламентация невозможна без регламентирующих, то есть без власти.
Нэп был опасен, потому что он умалял власть, а, захватив ее, большевики больше всего на свете боялись ее потерять. Малое умаление приводит их в испуг. В середине шестидесятых годов поломали даже сверхкуцую экономическую косыгинскую реформу. Чехословакия с шестьдесят восьмого пугала своим примером: там тоже умалялась власть. Теперь мы это наблюдаем в Польше, где коммунисты уж просто теряют рычаги управления, а они должны быть в их руках все, все без исключения. В этом суть тоталитаризма. Иначе он уж не тоталитаризм.
Россия начала двадцатого века, несмотря на все препятствия, которые чинило хозяйственному и политическому прогрессу закосневшее выморочное самодержавие, стремительно набирала свой ход. Исторические потенции ее были исключительно велики. Подумать только: после таких ураганных потрясений, как революция и гражданская война, Россия, после объявления нэпа, за год, всего лишь за один год встала на ноги. Кривая роста так круто поползла вверх, что это, по-видимому, начало пугать руководство страны. Обычно послеленинские годы сводят к борьбе за власть между Сталиным и Троцким, дележу ее Каменевым, Бухариным и т.д. Борьба, конечно, была, да еще какая, но, между прочим, Сталин всего только осуществил план Троцкого, предварительно, разумеется, похерив все, что с ним было связано, и изгнав его за пределы страны. Троцкий к крестьянству относился нисколько не добрее Сталина, если не жесточе его. Случись власть у Троцкого, еще неизвестно, на каком взвыве жили бы мы все. А Троцкий...
Один из работников ИМЭЛа1 рассказывал мне, что перед болезнью, предчувствуя ее, Ленин уже подумывал вполне реально о своем преемнике. Что такое Сталин, он уже понял. И в ИМЭЛе хранится письмо Ленина и ответ Троцкого. Ленин предлагает Троцкому на случай его заболевания занять его пост. Троцкий отказывается. Предлог: во главе партии и страны надо бы все-таки поставить русского. Было ли это тактическим маневром Троцкого? Трудно сказать. Но если бы Троцкий согласился и не было бы Сталина, а был бы он, Троцкий, то вполне возможно, что он начал бы осуществлять все, что потом делал Сталин, еще раньше его и способами, нисколько не менее жестокими. Военный коммунизм, ЧК, продразверстки и прочее, и прочее не Сталин придумал, к этому приложили руку Ленин и, может быть, в еще большей мере Троцкий (к ЧК, правда, он не имел отношения, но мог бы иметь).
...Я пишу все это и чувствую необходимость отдернуть руку от написанного: вдруг подумают, что я что-то подобное думал в то время. Ну, не я, куда мне, а отец мой, или мать, или тот же Степан Павлович, первый крюковский партиец, разговаривавший с самим Лениным.
Нет, никто так не думал. То есть кто-то наверняка думал, но было таких микроскопическое число на всю Россию. Это только теперь мы скопом, массой, лавиной, все еще молчащей, живущей в двух измерениях - искреннем для себя, близких и неискреннем на виду, на собраниях, где мы делаем все так, как делалось и говорилось и при Сталине и делалось и говорилось бы и при Троцком, и при... да мало ли кто мог быть вместо Сталина, разве в нем суть? Суть в эксперименте социалистическом, в который вверглась Россия и который мы еще продолжаем тянуть, хотя итог, ответ эксперимента более чем ясен. Мы не знаем только, как, и когда, и какой кровью он кончится...
Может, и слава Богу, что не знаем? А то уже сегодня бы задохнулись.
Тогда было голубое утро моей жизни, все дни казались светлыми и просторными, я еще не очень представлял, что такое год, существовали зима и лето и что-то между ними, называвшееся осень и весна. Лето я больше любил, но и зимой были свои удовольствия - кататься на ледянках. Лепилось из навоза что-то похожее на круглую корзину, обливалось водой, замораживалось, ах как славно было на этой ледянке скатываться с горушки. Невысокой, конечно, метра три-четыре, все равно дух захватывало.
Летом моя мать и отец работали в коммуне. Насколько я понимаю, коммуна была абсолютно простой и, значит, столь же абсолютно справедливой организацией. Два поля осталось после заводчика Рахманова; у него было три кирпичных завода, поблизости от железной дороги, глины у нас везде хватало, заводы сразу же были облюбованы ГПУ, и в них были устроены исправительно-трудовые колонии...
...Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое, на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она не так уж часто, появление ее - событие. Откуда-то появился возле нее высокий человек в шинели, мальчишки загомонили: "Дяденька, покатай!", человек этот спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: "Давай их... - подумал, - вон до того моста". "До моста, до моста!" - восторженно вскричали мы, тотчас взобрались на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. "Еще!" - попросил кто-то. "Нет, - строго сказал человек в шинели, - надо ехать". Вечером я услышал, как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: "Приезжал Дзержинский..." Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо, и этого мне было довольно.
...Чего ж я забыл о коммуне, это поважнее встречи с Дзержинским, о которой я почти ничего не помню: худой усатый дядька, унылый, кажется, ни разу не улыбнувшийся, и ничего больше... А коммуной называлось товарищество железнодорожников, совместно обрабатывавших два поля, десятин на двадцать, сеяли там картошку и свеклу, вместе в мае выходили сеять, в сентябре убирали урожай, свекла иногда стояла до октября. Месяцы я хорошо запомнил, потому что коммуна просуществовала вплоть до коллективизации, когда поля отобрали и передали какому-то колхозу. Я в это время учился в четвертом или третьем классе.
Вместе работали и вместе делили урожай по числу работающих. Весь урожай. Никакому государству ничего не сдавали. Ни килограмма. Вот это я хорошо запомнил, и долгое время слово "коммуна" у меня вызывало именно это представление: вместе и всем - кто что заработал. Не потому ли работали так дружно, и когда мать или отец говорили: "Пойдем, Лешка, завтра в коммуну", я вскакивал и плясал: "Пойдем! Пойдем! Пойдем!". Эта работа до сих пор у меня ассоциируется с праздником. По всему полю мешки с картошкой. "Иван Иваныч, вот твои три борозды", отец начинает копать, мать в веселом платочке, через борозды крик, шутки, кто-то завидует: "А у Емельяныча-то еще те картохи". "А-а-а, - протягивает кто-то, - досталось по жребию..." (борозды вытягивались по жребию). Мы носимся по всему полю, особенно нас тянет на участок, где растет турнепс, и хоть запрещено его дергать, но мы тайком стянем - и за березы, окольцовывающие поле, и там едим: турнепс вкусный.
Я понимаю, что более чем наивно представлять коммуну и коммунизм вот в таком виде. Но, по правде говоря, в той коммуне больше от подлинного коммунизма... * * *
В пятьдесят втором году меня выживали (или вышибали) из армии.
Как я хотел демобилизоваться после войны, еще в сорок шестом году, когда реальной стала опасность навсегда остаться на Дальнем Востоке, в захолустном Ворошилов-Уссурийске, где располагался штаб военного округа и наша газета "Сталинский воин", ставшая из фронтовой окружной. Фронты кончаются, округа это уже надолго. В сорок шестом я сделал мощную попытку уйти из армии, три месяца находился в Москве, между прочим, бюллетень мне помог на целых два месяца устроить мой же редактор, сам хлопотавший о переезде в столицу на повышение, давал кому-то в качестве взятки шикарные кимоно, мухлевал в медкомиссии, были неплохие связи даже в ЦК, предлагали мне там работу в тогда еще организовывавшейся газете "Культура и жизнь", ТАСС хотел сделать меня своим корреспондентом в Швейцарии, хлопотали за меня довольно влиятельные люди - ничего не получилось. Был приказ Сталина: никого из офицерского состава не выпускать с Дальнего Востока, почему так - до сих пор только смутно и неуверенно догадываюсь. Неужели уже тогда у Сталина роились какие-то мысли о войне в Корее или ином другом военном противостоянии с США на Дальнем Востоке?
Демобилизоваться я тогда не смог. О том, чтобы задержаться в Москве военным, я и не думал: кем, кому я нужен там? Успел я лишь жениться, что только усугубило отвращение к военной лямке и к Дальнему Востоку: жена училась на втором курсе МГУ. Бросать учебу и ехать ко мне? Глупо, это значило бы сдаться. В двадцать пять лет, считал я, сдаваться рано.