Федор Крюков - Мать
Да и в клетках-то этих не дали побыть: едва успела оглядеться, приспособиться к шуму и обменяться парой слов — велят выходить вон. Покланялись через проволочные сетки друг другу да и разошлись. И одна тюрьма знает, сколько накипевших слез осело ржавчиной в сердце…
Спрашивал Ромушка, как по железной дороге ехала — не боялась ли, никогда ведь раньше не видала ее. Про Уласку раза три спросил, много ли вырос? Потом еще что-то говорил, да плохо слышно было, и она кричала ему:
— Батя поклон прислал! Запил, как мне ехать: сбагрил в закрому мешочек мучицы да отнес Михайле Степанычу… Дунюшка, Танька, Понкратка кланяться велели. Уласка-то ехать все собирался. «Поеду к Ромушке, мамуня…»
Опять что-то спрашивал он — не могла разобрать. Решила, что о том, как в городе устроилась?
— Ничего, хорошо. У станичников живу, у Александры Митрича. А еще есть офицер Аким Пудыч, у него тоже прибиваюсь. Ничего… Скучно лишь, и-и, беды-ы!.. Все дощечки слезами у них омочу, видно… В городе тут — не как у нас: у нас выйдешь на баз — от плетня до плетня десятина расстояния. А тут выйдешь из избы — либо забор вот сейчас, а то опять изба… На одном поместье сколько сараев да домов. Беды-ы!..
Но видно, что плохо слышал он ее суждения и глядел на нее молча, с жадным вниманием истосковавшегося ястребенка.
— Адвокатов двоих приговорила, — прокричала она ему, чтобы подбодрить его хоть маленькой надеждой: — Может, Бог даст, двое-то и устоят как…
Про адвокатов услышал. Спросил: как по фамилиям? Александр Дмитрич записал ей их на бумажку, велел заявление сделать. Одну фамилию она помнила — Николая Иваныча: Елкин. А другую — Соломона Ильича — забыла.
— Чудно как-то… Такой чернявенький. Из жидков. Суетной такой, верткий, чисто — ртуть…
— Фамилию надо!
— Да не выговорю! Как его, идола, — дай Бог памяти!.. Да она у меня вот на бумажке… Гомозной, чернявый такой…
Показала бумажку. И как только она помахала ею в воздухе, в ту же минуту коршуном налетел надзиратель и отобрал листок.
— Нельзя этого! — сказал он странно ликующим голосом. И понес его к офицеру.
— Да ты, дяденька, хочь и сам прочти! — кричала вслед ему Григорьевна, обрадовавшись неожиданному обороту дела. — А то я грамоте не умею… Насчет адвоката…
Офицер внимательно осмотрел бумажку и отдал назад. Надзиратель с разочарованным видом вернул ее Григорьевне.
— Уважь, дяденька, прочти мне… Забыла, а грамоте не знаю. Про адвоката Соломона Ильича… Прозвище забыла…
Он уважил. Прочитал: Гинзбург, Соломон Ильич…
— Ну, вот-вот! Енборс, Енборс! Так-то… так и есть… Енборс, чадушка моя, Соломон Ильич Енборс! — закричала она сыну, махая бумажкой.
VI
Всю ночь перед судом она не сомкнула глаз. Нечем было дышать, жар ходил по телу, и в груди боль перекатывалась, как тяжелый жернов. Старалась забыться, чтобы время прошло скорей, а время тянулось, как дорога в песках, — вязко, медленно и трудно. И страшные видения вставали перед закрытыми глазами. Суд представлялся: большая комната, как контора в тюрьме, такие же своды и решетки; судья — кособокий старичишка, весь серый, а глаза красные, злые, голос — как у дергача. «У меня веревок хватит!» — торжествующей нотой звучит его голос — и на столе перед ним пучки новых, ровно скрученных бечев… И глаза Ромушки, такие большие на исхудалом лице, раскрыты с детским испугом и без слов кричат к ней, матери, о помощи…
И мечется она, стараясь закрыть свое дитя, и грозится рукой на судей.
— Судьи вы, судьи, ученые вы господа! Бога вы, знать, забыли, креста нет на шее у вас, в грудях сердца не осталось! За что вы купырь мой зеленый стрескать хотите? Какая корысть вам из его головушки? Не грех вам лютым горем матерей, отцов сушить?..
Но скалят зубы судьи, хрипят и корчатся от смеха. Слова о скорби материнской для них — слова из детской сказки: давно их знают и выросли из них давно…
— Господь-то… Он все ведь видит, все попомнит: дойдет очередь — и вас окарябает, — не забудьте это, судьи, ученые вы господа!.. Судите вы нынче, но и на вас суд придет, праведный суд! Он определит вашу участь — не забудьте! Дойдет очередь… Дойдет до Бога обида материнская — как мякину развеет вас Господь!..
Но смех лишь судьям — ее слова: не очень грозны те, кто Богом лишь пугает. Берут у ней сынка ее, берут спокойно и уверенно, и бессильны, как плети, ее руки, не могут подняться на защиту. Волокут ее Ромушку в темные коридоры, узкие ущелья, безвыходные и таинственные. Умоляющий взгляд детских, широко открытых глаз без слов кричит о помощи, окровавленное сердце ее, замирая, падает в бездонный погреб…
Очнется, долго не может прийти в себя от испуга, от темного ужаса перед сном, так похожим на явь, перед близкой явью, давящей страхами, как кошмар… Сын, ее сын, погибнет, может быть, лютой смертью, захрипит, захлестнутый петлей, содрогнется в предсмертных судорогах… Нет, пусть уж и из нее душу вынут, а пока жива, не даст она надругаться над своим чадом родимым…
Забрезжил рассвет. Она встала, помолилась на иконы и потихоньку ушла из дома. Город спал. Сиротливо мигали редкие керосиновые фонари. Позеленело небо на востоке, в той стороне, где тюрьма, и там же, на окраине, пели петухи. Вспомнилась родная станица, обычная, будничная жизнь, обиход ежедневных забот и хлопот… Точно в даль какую-то все это ушло, вытесненное ужасным, постылым городом, его тюрьмой, судами, начальниками, адвокатами… Точно сон, долгий и страшный, тянется, давит, мучит душу, а проснуться, очнуться в милой обстановке привычного труда сил нет…
Прошла к насиженному месту, к горке, с которой виден острог. Яркий, высокий фонарь горел белым светом в центре тюремного двора, а корпус лежал черный и немой. И было тихо, свежо, влажно. Матово белел в предрассветных сумерках весенний разлив Дона, где-то далеко-далеко, в серебристом тумане низины, звенел многоголосый, вольный, мягкий крик дикой птицы, и с высоты изредка доносился свистящий плеск бесчисленных крыльев.
Посидела. Оглянулась на город: спит город. И судьи спят. Лишь она вот не сомкнет глаз. А сын ее? Не спит и он, любушка, бьется теперь в своей тесной клетке… Не спят и те, кто выслушал и кому предстоит выслушать смертный приговор. За три дня, как заседает суд, вынесено уж семь их, смертных решений. И сердце устало содрогаться при мысли о горе чужом, равнодушно и немо стало сердце людское… Только страх, только трепет за свое держал его в тисках, заставлял безумно метаться, цепко хвататься за всякую соломинку…
Вызвал суд только двух свидетелей: Букетова и казака, который был избит и взят вместе с Романом. Ходила к свидетелям, в ноги кланялась.
Букетов на закон указывал, а у самого глаза так и прыгали от злодейской радости — приятен был ему, должно быть, этот закон…
— Присяга, матушка моя, присяга… нельзя-с, закон-с… Великое дело — присяга: одним словом повильнешь — на месте умрешь… Надо бы вперед тебе смотреть, приучать к добру детей. А то вот он гордостью все хотел… Хорошо было ширью да высью, нехай рылом в землю попытает… как она там…
Другой свидетель, слава Богу, о законе не очень беспокоился. Принял скромное даяние — на полубутылку — и с готовностью обещал не топить человека.
— А мне что? Мне — Бог с ним! Лишь бы за проволочки уплатили… На мне самом рубаху опустили, но я этого не ищу. Нет, будь покойна, тетка, даже как летом в санях…
И вот теперь все это вспоминается, проходит перед ней длинной, пугающей цепью. Так странно все, так фантастично… Неужели не сон это, долгий и страшный, от которого вот-вот она должна проснуться?..
Долго, томительно тянутся часы. Спит город. На востоке, под зеленой полосой горизонта, чуть обозначилась буро-красная полоска, точно запекшаяся кровь, разлитая над темной, безмолвной землей. Сонный, короткий гудок донесся от вокзала. Потом загромыхал длинный поезд, прошел мимо, утонул вдали, а все еще стоял в воздухе его мягкий, угасающий грохот. Засвежело. Заговорили воробьи над крышей. Светло стало. Прошел фонарщик с лестницей, погасил редкие фонари. Тяжело громыхая, протянулся за город обоз просмоленных бочек. Густая, тошная струя зловония потянулась от него. Стал просыпаться город.
Ночной извозчик провез пьяных чиновников. Спотыкающимся языком один громко говорил:
— А жаль, что я этого дельфина в окно не спустил!..
Зазвонили к заутрене. При первом ударе колокола она встрепенулась и перекрестилась. Точно теплый луч глянул из-за синего облачка на востоке, трепетно-ласковый луч последней надежды. Встала и пошла на звуки церковного призыва.
Пусто было в церкви. Пахло воском и холодом. Гулко отдавались шаги сторожа. В окна глядел голубой рассвет. Редкие свечные огарки дрожали золотыми язычками, отражаясь бледным золотом на глянцевых красках. Дьячок торопливо бормотал басом знакомые молитвы. Там, где полагалось читать что-нибудь новое, он запинался и, растягивая слова, выговаривал их четко и сердито. Но долетали они, трогательные и ясные, прямо до сердца и слезы исторгали из глаз.