Юлия Жадовская - В стороне от большого света
Ольга Александровна часто присутствовала при моих и других детских уроках. Молчаливая и холодная повсюду, она, однако, следила настойчиво за домашним порядком и походила на какое-то таинственное существо, по манию которого все двигалось и действовало в доме. Приказания ее были тихи, но тверды. К детям она была внимательна и ласкова, но в самой ласке этой проглядывало скорее чувство долга, нежели горячая, материнская нежность. Дочь она любила, однако, больше сына. С мужем обходилась с тою сухою, безукоризненною ласковостью, какая была, мне кажется, свойственна ей одной. Влияние ее на него было неограниченно, хотя она и старалась скрывать это от других. Спокойствие и бесстрастие этой женщины раздражали и мучили меня. В первое время я то окружал ее ореолом моих мечтаний, приписывая равнодушие ее каким-нибудь страшным переворотам в ее жизни; то досадовал и ненавидел ее, как натуру холодную, бесчувственную, и по временам походил на бессмысленного ребенка, которому хочется бросить камень в чистые струи потока из-за того только, чтоб посмотреть, как возмутится он.
Однажды, после обеда, меня позвали к Ольге Александровне. Она сидела с ногами на диване.
— Вам не трудно будет почитать мне вслух?
— Очень рад, напротив…
— Да вы, я думаю, дурно читаете, — прибавила она.
Это было в марте; мы обедали довольно рано, и читать еще можно было несколько времени без огня. Лучи солнца ударяли в голубые занавески. Я стал читать. На первых страницах она остановила меня.
— Пожалуйста, не так торжественно. Напыщенная декламация ничего не прибавит к делу. Голос задрожит сам по себе, когда душа будет сильно поражена.
— Однако, — сказал я, — если б любимый вами человек стал уверять вас в любви холодным, равнодушным тоном, вам это не было бы приятно.
— Да он не мог бы этого сделать, если б говорил от души, — сказала она нетерпеливо. — Голос невольно был бы выражением чувства; но он ослабил бы чувство, если б вздумал усилить его торжественностью… Читайте! — прибавила она с обычною своею небрежностью.
Всякое неправильное ударение, неверность тона вызывали у нее резкие, но убедительные замечания.
— Вы строгий учитель, — сказал я, оканчивая чтение. Она не обратила внимания на эти слова. "Улыбнется ли когда-нибудь эта женщина?" — подумал я, выходя из комнаты.
— Ах, да! — сказала она, когда я был уже в дверях, — я забыла поблагодарить вас. Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня… Я бываю иногда несносна… Голос ваш нравится мне, и я бы очень была вам благодарна, если б вы иногда приходили ко мне читать.
С этих пор я читал ей почти каждое после-обеда. После чтения нередко завязывался между нами разговор, или скорее спор, предметом которого, разумеется, были характеры или воззрение, выраженное тем или другим автором.
Ольга Александровна обнаруживала ум светлый, своебытный, живой, только раство-ренный какою-то мрачною насмешливостью. Лучшее средство заставить ее говорить было высказать какой-нибудь ложный, неправильный взгляд на вещи. Она вспыхивала, одушевлялась, и поток блестящих, убедительных речей лился из ее уст. Я противоречил ей и дразнил ее искусно. Под конец она сердилась, говорила, что я ей надоел, что она устала говорить, что в другой раз оставит меня думать, что мне угодно, без возражений.
Я был счастлив уже и тем, что холодная, равнодушная со всеми, со мною она была раздражительна и часто резка, иногда даже улыбалась мне непринужденно, иногда капризничала и выходила из терпения. Она, казалось, находила особенное удовольствие исправлять мои манеры, выражения, образовывать и развивать мой вкус.
Между тем это внимание, эти разговоры не могли не возбудить любопытства домашних аргусов. Я стал догадываться, что мне завидовали, меня ненавидели. Мосье Дюве уже недружелюбно, как-то нехотя, протягивал мне руку, и случалось не раз, что при выходе моем от Ольги Александровны передо мной мелькала исчезавшая в дверях пола сюртука его; это дало мне повод подумать, что он подслушивал нас. Гувернантка почти отворачивалась от моего утреннего поклона, и нередко доносились до меня нелепые толки прислуги. Наконец сам Травянский как-то беспокойно и косо стал поглядывать на меня за обедом. Все это тревожило и пугало меня, не за себя собственно, а за то впечатление, которое могли эти дрязги произвести на Ольгу Александровну. Мне тяжело было думать, какою горечью и презрением возмутится эта гордая душа, когда узнает, что эти люди безнаказанно бросают в нее грязью…
Однажды вечером доложили о приезде Егора Петровича, и я в первый раз заметил, что взор Ольги Александровны блеснул особенною живостью. Она с улыбкой подала руку старику, который с благоговением поцеловал ее. Она сама разливала чай в этот вечер, сама подала стакан Егору Петровичу.
Непостижимое чувство грусти и зависти наполнило меня. Никогда еще сознание моего ничтожества не возрастало до такой степени. Что я в ее глазах? Что такое самое ее внимание ко мне? Моя неловкость и незнание света оскорбляют ее эстетический вкус; она образовывает меня с тем же чувством, с каким меблирует для себя комнату. Такой эгоизм возмущал меня. Я вышел в другую комнату, сел у стола, закрыв лицо руками, и — стыдно сказать — заплакал… Вся жизнь моя проходила передо мной пестрою панорамой. Немногие образы улыбались мне.
— Дитя! о чем вы плачете? — сказал возле меня слишком знакомый мне голос.
Я быстро встал и хотел уйти. Ольга Александровна удержала меня.
— О чем вы плачете? — сказала она настойчиво, — вам дурно здесь, вас кто-нибудь обидел?
— Никто. Извините меня, я так… мне взгрустнулось!.. Она покачала головой.
— Подите в залу, — сказала она, — развеселитесь, дети танцуют, слышите?..
Звуки вальса долетали до нас. Гувернантка играла на фортепьяно.
— Напрасно вы считаете меня таким ребенком, — сказал я.
— А между тем вы плачете, оттого что вам взгрустнулось; вы мужчина!.. Ах вы, немец! — прибавила она полуласково, — сантиментальность нас сгубила…
— Это название, видно, будет преследовать меня вечно и повсюду, — сказался, — впрочем, с ним связано все лучшее и вместе все тяжелое моей жизни.
— Кто же называл вас так? — спросила она.
— Все, с самого детства: батюшка, матушка, старый князь Кагорский…
— Кто, что? — спросила она вдруг изменившимся голосом.
— Князь Кагорский.
— Старик, говорите вы?
— Старик. Но сын его, Эспер, немного старше меня… Где он теперь и что с ним? Без сомнения, блестящая драпировка жизни совсем заслонила от него бедную, тщедушную фигурку маленького семинариста.
— Князь Эспер! — сказала она, задыхаясь и дрожа всем телом… Эспер! Вы знали его?
— Да, я играл с ним ребенком.
— Эспер! — повторила она, — вы знали его, а я не знала этого…
Она села в кресло и будто ослабела от сильного волнения; руки ее были опущены, голова склонилась; она дышала тяжело, отрывисто. Я подумал, что, может быть, ей неприятно будет иметь во мне свидетеля своего волнения, вышел и на весь вечер заперся в своей комнате.
Мною овладела странная тревога при мысли, что передо мной женщина, любившая князя и любимая им.
На другой день я жадно следил за ней взором: она была печальна, но в движениях ее — мне так казалось, по крайней мере, — заметно было больше мягкости и неги.
После обеда она подошла ко мне.
— Пойдемте ко мне, милый мой немец, — сказала она и привела в свой кабинет.
— Садитесь вот тут, против меня, и расскажите мне про ваше детство, про знакомство с ним…
Она сложила руки на столе и положила на них голову со сладким любопытством ребенка, приготовляющегося слушать волшебную сказку. Она будто преобразилась вся: черты лица дышали кроткою и нежною прелестью.
— Не правда ли, — сказала она, когда я перестал говорить, — не правда ли, он был благородный, чудесный ребенок? Он родился прекрасным и добрым! О Боже, Боже мой!..
Она залилась горячими слезами и рыдала долго, отчаянно. Я не смел утешать ее. Когда первый порыв горя прошел, она подозвала меня и указала место подле себя.
— Вы знали его!.. Егор Петрович тоже знает его… Он любил вас!..
Она положила мне руку на плечо и смотрела мне в лицо, улыбаясь сквозь слезы.
В эту минуту в другой комнате послышался шорох; я невольно отодвинулся, и мысль, что за нами подсматривают, пришла мне в голову.
— Там кто-то есть, — сказал я, отдернув портьеру, и очутился лицом, к лицу с мосье Дюве.
— Что вам угодно? — спросил я его.
Он сказал мне, что ищет книгу, которую взяла у него Лиза. Находчивый француз попросил у Ольги Александровны позволения войти, очень свободно осмотрел все уголки и, не найдя книги, вышел, рассыпаясь в извинениях. Ольга Александровна проводила его медленным, холодным, проницательным взглядом.
Мы еще много и долго говорили с ней. Не раз какое-то темное, жгучее чувство шевелилось в душе моей, когда развивалась и рисовалась передо мной целая поэма любви, — поэма, полная благородной борьбы, восторженных радостей сердца и вместе безнадежного, бесконечного горя.