Эдуард Кузнецов - Мордовский марафон
Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит такого рода беседа? Совершенно верно - я вышел на тропу войны... Сжимая в руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: "Справедливость! Совесть! Право! Закон!" - я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек... Мне бы только добраться до их белых кадыков!..
В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел, и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: "Да отсохнет моя правая рука - лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!" Полгода я вел примерный образ жизни, то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель письма и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного - и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но... так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь - втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.
Сорвешься - и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы... - и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.
Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет дотла врагов твоих... Ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции - и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы... Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.
Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, потом мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т.д.), нанес несколько удачных ударов - сам, конечно, весь в синяках и крови, - зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку - письма!
Я воюю за право писать более или менее откровенно обо всем, о чем сочту нужным. Не уверен, удастся ли мне их победить. Единственное, чего они по-настоящему побаиваются, это зарубежный скандал...
До лета этого года я практически вообще не получал писем из-за границы (только на днях я узнал, что их тут сжигали пачками), но времена меняются: усилилось разоблачительное давление извне, а в вялые лагерные вены ввели большую дозу беспокойной еврейской крови... и забор затрещал, нахилился, кое-где отскочили доски... Теперь я получаю по меньшей мере половину того, что мне пишут.
Я понимаю: тебя не удовлетворяют мои письма - обо всем и ни о чем - с туманными намеками и недомолвками, неуклюжими иносказаниями и отвлеченными рассуждениями черт знает о чем, как будто это письма не из концлагеря, а из лечебницы для бесталанных символистов. Но куда же денешься? О, низкое искусство камуфляжа! Приходится каждую мою маленькую правду окружать таким частоколом лоялистской лжи, дабы запорошить мозги цензорам, что эту правдочку мудрено и разглядеть. Я устал писать не о том и не то, мне надоело разбавлять свою желчь псевдободростью в угоду цензорам, я начал всерьез побаиваться, что камуфляжные фразочки могут сбить с толку не только цензуру, но и тебя средство всегда посягает на цель.
Наголову мне их, конечно, не разбить, но что-то я все-таки сумею отвоевать. Разумеется, всякая победа заключенного - пиррова: он теряет несравненно больше, чем приобретает, но враг-то его и вовсе ведь не приспособлен даже и для слабых пинков, он ведь только высокую зарплату получать приспособлен да сам пинки раздавать, а тут... Вообрази себе чванливого дворянчика из прошлого столетия, яростного крепостника, ещё более яростного оттого, что ныне в моде либеральная фраза да еще какая-то гласность завелась... А рука-то его давно уже развилась (по Ламарку) в семихвостку, и вдруг тот, кого он привычно мордовал всю жизнь, взбунтовался и огрел его по благородной ланите. Конечно, наш дворянчик искровенит бунтаря до полусмерти (эх, кабы не эта фармазонская гласность!), но пощечина-то всё-таки состоялась.
Лупи ближнего своего негодяя - чего бы это тебе ни стоило, не спуская ему ничего - любой ценой!.. И да уподобишься великому Дон Кихоту - хотя бы раз в году, когда вдруг смертно затоскуешь по благородной вертикальности позвоночного столба, когда приедятся и покажутся смехотворно жалкими те блага, ради которых твой позвоночник обрел акробатическую гибкость.
В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную правомерность и правоту - правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет - достаточно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина - форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять ("Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет"). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!
Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.
Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю - такая циничная мразь, что дальше некуда) - в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: "С таким образом мыслей вам не место на свободе - только в лагере... Жаль, что наш потолок всего 15 лет". (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть - но всегда справа.) Однако, опасаясь, что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.