Евдокия Ростопчина - Чины и деньги
Правда, необыкновенный, лихорадочный румянец пылал неровно на ее щеках; правда, ее глаза то сверкали ярким огнем безумия, то блуждали, туманные и безвзорные, но улыбка, приросшая к ее устам, была достаточною вывескою для уверения света в ее счастье, и Вадим, один Вадим мог последнею вспышкою сочувствия угадать бурю в ее сердце, узнать страдание под усмешкою и траур души под праздничною обновою...
- Прости меня, прости меня, Вадим! я люблю тебя по-прежнему - нет! больше прежнего, больше, чем когда-нибудь! но я не могла противиться - мне грозили деревней, Костромой, заточеньем - бог знает чем!.. Я знала: ты был потерян для меня; я знала, что нас разлучают навеки... я решилась спасти мою любовь, жертвуя счастьем. Я повинуюсь, но...
Ее прервал адъютант Гохберга с приглашением на вальс; жених и мать показались в дверях залы. Вера бросила на Вадима невыразимый взгляд; ласковым наклонением головы ответила адъютанту и - вихрь вальса умчал ее! Вадима кольнуло в сердце как будто острием кинжала. Боль возвратила ему скованные силы его. Он оторвался от колонны и скорыми шагами выбежал из шумного бала, из освещенного дома...
На следующий день в одной из гостиниц на Тверской было заметно странное волнение. Прислуга бегала из этажа в этаж, из номера в номер. Содержатель был расстроен и в испуге. Молодые люди, его жильцы, сошлись в общую комнату, более или менее пораженные чем-то печальным, и все, знакомые и незнакомые, под влиянием общего участия, говорили вместе шепотом, как будто совещаясь о чем-нибудь. На лестницах и в прихожих суетились доктора, полиция и проч., и проч.
В одной из занятых комнат, у дверей плакал слуга, бывший прежде дядькою, потом камердинером Вадима Свирского; далее плац-майор и частный доктор казались занятыми значительным делом, а Л..., весь встревоженный, хлопотал, ухаживал около них, с жаром упрашивая о чем-то то одного, то другого. Старый слуга старался слезами подтверждать его убеждения, а на диване лежал недвижный труп. История Вадима была кончена. Он оставил полупройденное поприще; он не перенес переворота своей любви, погибели своих надежд, своих верований...
Он пал - он пал душою пред искушением отчаяния; он стал виновен в тяжком грехе пред лицом Всевышнего Судьи, всегда им чтимого; но пред людьми вся его жизнь говорит за него.
Не осуждайте Вадима! Приблизься, человек, выскажи над ним слово отвержения! приблизься тот, кто пребыл тверд, кто мужался, кто не роптал, когда с высоты блаженства одним махом рока он был свергаем в бездну всех страданий человечества!
По всем строгим и законным исследованиям докторов, покойник был признан покусившимся на свою жизнь в припадке белой горячки. Старый слуга клялся, что его барин на пути из Петербурга был болен и бредил всю дорогу, и он не лгал. Любовь Вадима была сумасшествием. Тело Вадима было предано земле с христианскою почестью.
Л... собрал бумаги своего друга; камердинер отвез их Екатерине Свирской, сестре усопшего.
В Москве около недели толковали об этом происшествии. Мнения и слухи были разногласны. В Английском клубе уверяли, что Свирский промотал, а может быть, и проиграл казенные деньги. В гостиных, в обществах утверждали, что ему отказала богатая невеста. Ультраромантики, прозябавшие в кондитерской Педотти, в кабинетах, посвященных жалобам на вселенную, со вздохом твердили, что Вадиму наскучила юдольная жизнь, вялая, бессвязная.
В доме Клирмовых менее всего заботились о Вадиме. Недоставало времени подумать о нем - шили приданое будущей баронессе да готовили праздники и балы к ее свадьбе. Княгиня Софья дня два не выходила из своей комнаты, сказавшись нездоровою.
Невеста... но ведь невесты обыкновенно сидят с женихами, говорят с.женихами и, по принятому порядку, должны думать только об одних женихах. Вера исполнила все условия своего нового сана. Было ли что-нибудь сверхобычное в ее душе? Кто узнает, что на уме или на сердце у женщины, когда она хочет молчать!
Барон Гохберг жалел о потере молодого человека, который был красив собою и, без сомнения, был бы хорошим ординарцем.
Старик Свирский не долго оплакивал сына. Преклонные лета и горе свели его в могилу.
Спустя три месяца в "Московских ведомостях" под рубрикою "Отъезжающие за границу" читали:
"В Германию, к минеральным водам, генерал-майор барон Гохберг, с супругою, баронессою Верою Григорьевною".
Тринадцатого января 18.. года в зимней церкви .. монастыря служили обедню за упокой, и голоса отшельников пели своим чудным, раздирающим напевом умилительные стихири смерти, между тем как диакон звучным басом провозглашал:
- Упокой, господи, душу усопшего раба твоего Вадима!
Накануне от двух разных домов и в разное время прислали просить об отправлении обедни с панихидою по Вадиме Свирском, погребенном в ограде монастыря. Посланные умолчали имена своих господ. Заботливый казначей боялся, чтобы из этого двойного заказа не вышло неприятностей, которые ему трудно было бы отвратить.
Длинная церковь была почти пуста. Против придела, в котором совершалось богослужение, у ближнего простенка, стояли две дамы, обе в черном. Одна, пожилая, всею наружностью своею выказывала, что она - так называемая компаньонка, то есть что обстоятельства и недостаток принудили ее под старость лет есть чужой хлеб и жить по чужой воле. Она стояла не позади своей спутницы, не рядом с нею, а как-то косвенно, и смотрела на нее с подобострастием, крестилась вслед за нею, творила земные поклоны, когда та тихо наклоняла голову, и следовала взорами за ее глазами. Что-то унылое поражало в этом бедном существе, тем более что ее черты не изобличали чувств низких, а только покорность беззащитности. Она была жалка на вид, но, к счастью, рассмотрев ту, которую она сопровождала, можно было поручиться, что она не жалка в действительности и что ее участь в руках добротворительных и кротких.
Дама, подле нее стоявшая, казалась лет около двадцати семи и была бы вовсе не замечательна, если бы ее лицо не оттенялось двумя господствующими выражениями: привычкой тихой скорби и ангельским смирением. Весь ее наряд свидетельствовал о совершенном нерадении: ее платье обвисло и прилипло около стана, шляпка была оставленного всеми фасона; старинная турецкая шаль неловко закутывала ее, и вся ее наружность соответствовала такому пренебрежению. Больно было смотреть на нее; разочарование и пустота жизни отпечатались на ней; очевидно было, что она, добровольно или нет, отказалась от всех прелестей молодости, от драгоценнейших прав женщины: права нравиться и права быть любимою. Но когда она возводила глаза к небу, сожаление к ней умолкало и сменялось уважением, потому что спокойствие и благодать разливались во всех ее чертах и она забывала утраты земные, наслаждаясь надеждою обресть вознаграждение в небесах.
При этих дамах находился старик слуга, без ливреи; он всю обедню простоял на коленях, громко рыдал и вслух повторял молитвы. Нищие, наполнявшие паперть, заметили, что когда он высаживал барынь из ветхой кареты, то не умел ни растворить дверец, ни разложить подножки и чуть было не уронил старшей из барынь, стараясь поддержать ее. Вероятно, он не привык стоять за каретою и в этот день исполнял не свою должность. Вероятно, его взяли только ради его усердия; статься может, не хотели, чтобы другой был равнодушным свидетелем печальных обрядов. Истинная горесть любит окружать себя одними теми, кто ее понимает.
Поодаль от этой группы, столь соответствовавшей случаю и месту, в крайнем углу церкви стояла еще другая женщина, представлявшая разительную противоположность двум первым. Эта приехала в богатом экипаже, с позолоченным гербом; ее сопровождал широкоплечий лакей, обшитый золотым позументом, одетый в блестящую ливрею. Эта дама во многих возбудила бы зависть своими нарядами, если бы тут было кому заняться ее нарядом.
Малиновый шелковый плащ на пушистом собольем меху, блондовый вуаль на щегольской утренней шляпке означали аристократку модного света. Правда, зоркий взор праздной наблюдательницы мог бы и тут заметить нераденье, но это было нераденье в другом роде: дама в черном собрала все, что у нее было траурного, но не заботясь о том, чтобы ее траур отвечал требованиям щегольства; дама в малиновом надела, что ей подали и что она носила запросто.
Она была рассеяна, когда одевалась, или же слишком занята своими думами. Ее черты были правильны, привлекательны, благородны, но так измучены страданием и усталостью жизни, она была так худа, так бледна, что ее молодость делалась загадочною. Ее глаза были черные и большие, но без огня, без жизни, без взгляда.
Она слушала божественную службу с алчным и нетерпеливым вниманием; во время пения она плакала долго и горько, но ее слезы не струились, а засыхали на воспаленных веках; нервное трепетание овладевало ею; рыдания волновали ее грудь: то были рыдания сухие, судорожные. Ее горесть была горесть смутная, полная истомы и ожесточения, не умягченная ни покорностью, ни душевным миром. Пылкость нрава и живость страстей резко означались во всем ее существе, она не просила ни отрады, ни подкрепления, ни надежды - нет! она оплакивала земное, она чувствовала по-земному! И не одно горе иссушило ее: это горе походило на раскаяние. Женщина в трауре казалась испытанною и примиренною; нарядная женщина казалась сокрушенною, но мятежною.