Владимир Максимов - Стань за черту
- Бог и простит.
- Пей, Илья Степанович, ангельский ты человек.
- Благодарствую. Садись слушай...
Из последующего разговора выяснилось, что возит старичок самого предрика товарища Савчука, и не всегда по делу, так как завелась у товарища Савчука краля, а проживает та краля в приспособленной для нее старорежимной усадьбе, что - на счастье Михея! - расположена за кордоном. Посему фаэтон Ильи Степановича пропускают туда и обратно беспрепятственно, чем старикан и пользуется, вывозя время от времени бедолаг вроде Михея.
А после у себя, в чистенькой каморке при исполкомовской конюшне. Илья Степанович вдруг открылся еще и в ином роде:
- Ты не смотри, что у меня виду нету. И смеюсь я завсегда не от своей райской жизни. Слезой душа исходит, глядючи на всеобщий разор и столпотворение. Куда только несет нашу матушку Расею! В самые, видать, тартарары. Мне чего, я отжил. Вас, сосунков, жальчее всего. За что вы только муки эти всевозможные принимаете? Отцовская шкода, а у детей чубы трещат.
- Век, отец, помнить буду. Сгинул бы я тут ни за грош без тебя. Дай тебе Бог того, чего хочется, - простодушно сказал Михей.
- А чего мне хочется, - взвился тот, и смешливые искорки вдруг погасли в его глазах, а лицо противу обычного еще более посерело и заострилось, - то и без твоих молений совершится. Не допустит Господь такого поругания над православной верой. - Он сорвался с места, одним рывком вытянул из-под кровати ковровый перемет и дрожащими от возбуждения руками стал рыться в нем. - На, смотри... Вот они все три - один к одному казаки. Всех вырубили, ироды, как спелый колос на корню. Старший уж до подхорунжего дошел... Ироды! - Старик часто-часто моргал, редкие белесые ресницы его увлажнились, и мутные слезки путались в частых морщинах. - Только не век боговать растоварищу Савчуку, дай срок, своими вот этими сокращу, прости меня, Господи, грешного.
И прежде чем обычная усмешливость вернулась к нему, он долго еще не мог успокоиться и все совал, все совал гостю в покорные руки пушкарского подела снимки сыновей во всех возрастах и положениях.
- Вот я и говорю: чего тебе по земле шастать, доли искать, когда вся доля-то твоя - дома? Я бы вот, к примеру, чтобы хучь помереть в родном курене... Только нету у меня его, куреня-то. Был, да весь вышел. Все под гребло. И самого изжили ироды!
- За что, батя!
- За что? Да за все: за верность мою царю и отечеству, за то, что Господа Бога почитал, за то, что надел свой, потом политый, с оружием супротив них, басурманов, боронил... Ах, Боже ж ты мой праведный. - Он, источаемый раздражением, забегал по комнатушке. - Да хучь бы за то, что глаза мои для них не того цвета... А ты говоришь: "За что?"
- А сейчас как - ничего, не трогают?
- А что я сейчас? Нуль. Дядька Ильюха до старости щенок. У идоловой кобылы хвост скребу. Только дай срок, дай только срок, поспустим кровя растоварищу Савчуку... И какую пустим! - Старик повернулся к гостю и спокойно округлил: И не тебе - первому встречному я об этом говорю, да не резон вам меня продать, соси посля лапу в карантине. Вот и неси, хошь не хошь, слово мое по Расее вместе с тифозной вошью.
- Облегчаешься, значит? - У Михея дух захватило от последних его слов, и в кончиках пальцев ощутил он знакомое покалывание, как за шаг перед обрывом. Не с кем больше?
- А с кем, с Савчуком, что ли? Он тебе враз облегчит на целую голову, а то и с обеих сторон.
- А Бог-то как же, батя?
- А это, брат, не твоя забота, это моя с ним забота... Вот так-то...
В ночь старик, благополучно минуя санитарные кордоны, вывез Михея из города и погнал пару в сторону моря, откуда седоку его предстояло добираться до ближних промыслов своим ходом. Моря они достигли на переломе ночи, когда горизонты Каспия тронуло первым молоком рассвета. Плоскую, как стол, блистающую поверхность его изредка подергивала ознобливая рябь. С моря тянуло холодком, и глубокий простор проникал Михея ощущением ровного и долгого покоя, очищая душу от шума и суетности того, что оставалось позади.
- Ну вот, - медленно и грустно проговорил Илья Степанович. Согбенная фигурка его в старой суконной поддевке пожухла и стала еще меньше. - Жми, брат, на все четыре. Не воротишься ты до дома, знаю. Не ты первый, не ты последний. Уговаривай тебя, не уговаривай, плирода свое возьмет. Корень из вас людской выдернули, а без корня душа, будто перекати, с любым ветром катится...
- Слушай, батя..
- Ступай, ступай! - не попросил, а скорее, простонал тот, и в блеклых глазах его зябко засквозила тоска тихая и неизбывная. - Непутевый...
И, поворачивая в прибрежные пески, Михей еще долго чуял между лопаток жгучий ожог стариковского взгляда.
Утро набирало знойную силу. Песок стремительно и уверенно раскалялся, глухое море, казалось, плавилось в солнечном мареве, и желтая даль впереди вязко плыла навстречу, ни намеком не предвещая путнику близкого избавления.
Совсем рядом, шагах всего в пятидесяти, дразнила доступностью и посулом утоления бесконечная вода. Но даже и продравшись к ней через пояс векового ила, он не мог бы взять ничего, кроме отчаяния и боли.
Все впереди принимаемое им за спасение уже через несколько шагов призрачно рассеивалось, чтобы через минуту снова воздвигнуться в поле зрения новой надеждой. Поэтому, когда в песчаном царстве у горизонта возник и стал, приближаясь, вырастать черный остов рыбацкого причала, Михей опять воспринял его как наваждение, горячечный бред, и только коснувшись пахнущих рыбой и сохнущим илом досок первого навеса, поверил, что спасен, и позвал:
- Братцы...
Ответа не последовало. Лишь в сухом до хруста воздухе все еще потрескивало усыхающее в полдневном пекле дерево навесов и коптилен.
Михей шагнул к открытой двери напротив, но едва он перешагнул порог, как перед ним, словно сотканная самой полутьмой, возникла женщина с протянутой к нему кружкой:
- Пей.
Жадно и шумно глотая теплую, чуть отдающую известью воду, Михей взглядом продирался сквозь темноту к ее лицу, постепенно выявляя перед собой сначала круглые и бездумные глаза, потом скулы, чуть поклеванные оспой, крепкие сухие губы над округлым подбородком.
И, привыкая к ней и к прохладной полутьме, окружавшей ее, он спросил:
- Одна тут?
Слова она роняла, словно отсчитывала: не передать бы.
- Одна.
- Давно?
- С карантина.
- А где все?
- В карантине.
- Застряли?
- Да.
- А что ты у них делаешь?
- Стряпаю.
- А сейчас?
- Жду.
- Их?
- Да.
- До Кара-Дага далеко?
- Пеше - два дня.
- А как еще?
- Морем.
- Долго?
- К ночи будешь.
- А где лодки?
- Бери любую.
Она кивнула куда-то поверх его плеча. Он обернулся: вытащенная на песок, аспидно маячила в белесом безмолвии стая лодок, и каждая из них виделась сейчас одинокой бескрылой птицей, умирающей на прибрежном песке.
И хотя путешествие в любой такой посудине через залив, готовый в каждую минуту вздыбиться шестибалльником, могло кончиться для него далеко не безмятежно, двухдневный поход по одуряющим жарой и видениями пескам совсем уже не светил Михею.
- Жару пережду.
- Пережди.
- Да, мать, с тобой не заскучаешь. И откуда ты только такая разговорчивая?
- Откуда все.
- А все откуда?
- Из земли.
- Все знаешь?
- На то есть Писание, - строго посмотрела она и, закрыв глаза, прочла на память: - "Из земли вышли, в землю войдете вы..."
- Так, - смущенно вздохнул он и, меняя тему, спросил: - Поесть найдется?
- Кулеш станешь?
Расстелив по земляному полу жилого сарая чистую мешковину, женщина наскоро собрала ему нехитрую снедь, поставила воду и, отступив в темь, словно растворилась в ней.
Еда разморила Михея, он во весь рост блаженно растянулся тут же, рядом с остатками еды, и душный полдневный сон оборвал его ленивые думы, а когда парень очнулся, колкие звезды уже подрагивали, наподобие рыбешек в сетях, в узких прорезях меж досок кровли, и чье-то неровное и явно бодрствующее дыхание обвевало его плечо.
- Ты?
- Я.
И в эту ночь они не сказали больше друг другу ни слова. Но зароненные ее случайной лаской не ведомая дотоле тоска по теплу и покою и страх перед грядущей неизвестностью вдруг коснулись Михеева сердца, уже не отпускали его до утра. И тогда он поднялся, чтобы вернуться. Там, за спиной, всего в дне мучительного пути, Михея стерег карантин, из которого еще вчера такой желанной виделась даль у Каспия. Теперь он не мог смотреть туда без жуткого содрогания, точь-в-точь как тогда, за мгновение перед отходом "Пирогова". Карантин был ему уже не страшен по сравнению с неизвестностью впереди. Прежде чем уйти, Михей в последний раз обернулся. Женщина, казалось, не спала, а просто закрыла глаза, закрыла, как закрывают их все женщины от материнства и удовлетворения. Тихой безмятежностью светилось ее лицо в скользящем по небу первом луче. Михею стало страшно оттого, что он больше уже никогда, ну, никогда не увидит ее, и, чтобы оторваться от этой остро поразившей его мысли и перешагнуть порог, ему пришлось сделать над собой предельное усилие.