Разбитое зеркало - Валерий Дмитриевич Поволяев
Увидев нас, собаки отступили от выворотня – научены были – освободили место для выстрелов, секач забеспокоился, по-волчьи щелкнул клыками, которые растут у него снизу и сверху, тесно, впритык, маленькие нижние затачивают огромные верхние – клыки всегда остры и, если ими нельзя бриться – используя старое литературное сравнение, то резать ткань, фанеру, бумагу, дерево можно с успехом, я не успел еще ничего по-настоящему сообразить, как Владимир Федорович вскинул свою вертикалку и, почти не целясь, выстрелил из нижнего ствола.
Круглая свинцовая пуля с треском высадила хряку правый клык, сделав пасть черной и пустой, выкрошила зубы и застряла в глотке. Ошеломленный хряк взревел грозно, выметнулся, будто танк, из-под выворотня, смял несколько хилых, дрожаще-мокрых ломких кустиков, приподнялся над землей, целя в человека, и это было его ошибкой – он обнажил низ шеи, обычно защищенный тяжелой, костистой, которую не всегда берет жакан, мордой, показал разъем груди и получил вторую пулю из верхнего ствола.
Пуля встряхнула его целиком, с гудом прошила тело до хребта и сплющилась, врезавшись в прочные позвонки, зашипела, выбивая из пасти пар, секач медленно, будто человек, перевернулся, стригнул воздух копытами, снес еще несколько хилых кустов неведомой лесной растительности, с кровью выбил из себя остатки воздуха и совсем рядом с собою увидел поугрюмевшего, переставшего лаять Набата. Из последних сил, захлебываясь кровью, секач перевернулся еще раз через спину, вскопал уцелевшим клыком землю, вывернул на поверхность окаменевшую чурку и попытался снести, сбрить с поверхности ненавистного пса, словно сорную былку, но Набат даже не пошевелился, хотя секач взрыхлил землю всего в пятнадцати сантиметрах от него – пес не боялся кабана, как не боялся и многого другого.
Гон кончился, и жизнь сделалась для Набата пресной, серой – а ведь остался еще в нем азарт, дыхание, желание, силы, можно пойти дальше за кабаньим стадом, отсечь всех по одному, в том числе и молодых «боцманят» – упитанных боровков, но люди почему-то не хотели этого. Набат задрал голову кверху, горестно обнажил зубы – он досадовал, злился на людей за то, что каждый раз они его обманывают, из охоты делают полуохоту.
И откуда Набату было знать, что у нас на руках имелось всего две лицензии – одна на кабана, другая на лося, что стрелять без лицензии нельзя и что конечно же мясо боровка мягче и слаще, чем жилистая плоть древнего сильного хряка, и боровка взять проще, чем брать умудренного жизнью секача, но охотников много, мясо хряка кое-что значит для кухни каждой семьи, а нежный легковесный боровок будет смолочен охотниками прямо у костра вместе с копытами, печенкой и сердцем. Под традиционную стопку и суп-шурпу. И тогда стрелки не принесут домой ничего, ну просто ни грамма кабанятины, а это не то чтобы не порядок, это маленький скандал и осложнения в доме перед следующей охотой.
Задрав морду, Набат завыл. Горестно, по-волчьи длинно, со слезой. Собаки опасливо шарахнулись от него. Секач дернулся в последний раз и затих, длинный уцелевший клык его, окрашенный кровью, вытекшей из почерневшей отшибленной губы, пусто щелкнул о нижний заточник, в пробитом булькающем нутре раздался затяжной печальный вздох – душа покинула тело, – больше секач не шевельнулся. Набат даже не покосился на него, грозное щелканье кабаньих клыков пропустил мимо, – только тут я отметил, что лобастая, с глубокой раздвоиной голова Набата похожа на волчью, и воет Набат по-волчьи, – пес высмотрел не небе черную, совсем невидимую днем, крохотную, как мушка, звездочку, зафиксировал ее и теперь пел ей песню.
– Замолчи! – прикрикнул на Набата Владимир Федорович, но пес и на него не обратил внимания, продолжал выть – видать, в его крови была волчья примесь, тогда Владимир Федорович вогнал в ствол патрон и, коротко ткнув ружьем воздух, выстрелил.
Набат перестал выть, напрягся с задранной мордой – казалось, он собирается подпрыгнуть, взлететь, пронестись над сомкнувшимися сосновыми кронами, раствориться в воздухе и укусить звезду, и очень жалеет, что это ему не удастся сделать.
– Нехорошо, когда собака воет по-волчьи, – сказал Владимир Федорович, – не к добру!
Он ткнул секача ногою в пах, в побитом кабаньем теле булькнула кровь, раздалось ворчание, и Владимир Федорович проворно отскочил в сторону – а вдруг хряк воспрянет духом, изловчится и попрет на него с единственным целым клыком? Торопливо вогнал в ствол патрон, отстреленный, картонный, застрявший в гнезде – подмок, видать, – не стал выковыривать, но хряк не шевельнулся – он был мертв.
– Однако людей надо скликать, делом заниматься: костер жечь, шурпу варить, насаживать на вертел печенку…
Все было в том январском лесу – и шурпа, и печенка, и холодная, разлитая по алюминиевым кружкам водка, и рассказы, без которых не обходится ни одна охота, – да что, собственно, те рассказы описывать, о них тысячу раз в разных бумагах упомянуто, тысячу раз поведано, и сколько уж за них выпито – никому не сосчитать, – все это было… было! И собаки, которым отдали первые куски, по традиции благодаря за хороший гон, и вой Набата, после чего его посадили в «уазик» председателя здешнего колхоза Петровича, толстого, проворного, черноглазого мужика, похожего на цыгана – и явно цыгана, примесь буйной вольнолюбивой крови в нем брала верх над всем иным.
Услышав голоса в лесу, узрев сизый приветливый дымок и учуяв вкусный запах, рвущийся из котла, Петрович с многолюдной трассы свернул к леску, на своем вездеходе благополучно форсировал снежную целину и очутился среди старых знакомых.
Оказавшись в машине, Набат перестал выть, угрюмо огляделся, куснул зубами синтетическую обивку двери – не понравилось, – и обиженно вздохнул. Потом ткнулся мордой в форточку-ветровик, отжал стекло и просунулся головой в проем, поискал глазами Орлика и Пальму.
Орлик и Пальма были привязаны к сосне и не обращали внимания на узника – перед ними стояла еда, а это, как известно, выше всяких сентиментальных проявлений, это материальное. Набату стало противно, и он заскулил. От костра несло едой, лес был полон вкусных запахов.
Я подошел к Набату, он невидяще глянул на меня одинокими глазами, слезившимися от обиды и непонимания, свесил в форточку голову, винясь, жалуясь и скорбя… О чем мог скорбеть гончий пес! Я протянул руку, чтобы погладить его, – хорошо, что не снял перчатку, – Набат молча вывернул голову и больно впился зубами в руку. Перчаточную кожу, правда, не прокусил,