Михаил Кузмин - Том 2. Проза 1912-1915
— Я вам не верю, Валентина. Как вы могли думать о своей любви сегодня? Нет, нет… конечно, мы не вольны в нашем сердце, но, знаете, лучше съездите за сиделкой, Ларион Дмитриевич оставил адрес и телефон.
Глава двенадцатая
После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна — вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.
Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.
Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, — что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.
Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.
Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:
— Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.
— Пожалуйста.
— Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.
— Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.
— Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.
— Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.
— Ах, да! как это глупо все выходит!
— Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?
Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:
— Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!
— Не без этого, — проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.
Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости
рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.
— Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.
— Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.
— Да я и изменился за это время.
— И слава Богу.
— Уж этого я не знаю.
— Поверьте.
— Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?
— Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.
— Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.
— Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.
Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:
— Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить — сделались барышня, как барышня.
Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.
Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:
— Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при вас стесненной, словно виноватой.
— Ведь вы же отлично знаете, что нет никаких оснований стесняться со мною сегодня больше, чем вчера.
— Знаю и тем не менее стесняюсь.
Павел открыл снова глаза и улыбаясь смотрел, как Люба вполголоса переговаривалась с Миусовым.
— Ты заснул было, Павлуша! — обратилась Люба к больному и, словно оправдываясь, добавила: — А я вот говорю Родиону Павловичу, что летом отец собирается везти меня за границу.
— Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.
— Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.
— Рим! — потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.
— А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?
— Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо — возьмут, да и поедут, без всяких сборов.
— Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.
— По-моему, вы просто неблагодарный человек, а не одинокий. Не говоря про Ольгу Семеновну (простите, что я касаюсь этого вопроса, но это я по привычке, считая себя убогенькой, которой все можно)… так я говорю, не считая Ольги Семеновны, вы забываете Павлушу или хотя бы Матвея Петровича, который все-таки вам не чужой.
Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: — Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.
— Они мне скучны.
— Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?
— Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.
— Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.
— Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.
— Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.
Глава тринадцатая
Бывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, — яснее и вместе с тем страннее.