Николай Чернышевский - Пролог
Я велел кучеру пустить лошадей рысью. Мы прокатили по деревне, представляя великолепное зрелище публике: я, прямой, скрестивши руки на груди, смотрящий прямо вперед, как раз в локоть кучеру. — Настя развалившись, задравши вверх мордочку, раскоряченную торчащим ананасом.
Вчера я сказал Зинаиде Никаноровне, что буду серьезно говорить с нею о Насте. И надобно было говорить. И стал говорить. — хоть не совсем то, что предполагал вчера. Настя очень нравится мне; чрезвычайно жалею, что не могу взять ее на содержание: она в один месяц запутала бы меня в долги на целые годы. Но хочу сделать для нее, что могу. Связь между нею и Зинаидою Никаноровною, конечно, не ослабеет, если она получит вольную. Я желал бы знать… Зинаида Никаноровна перебила меня, покрасневши. — Зинаида Никаноровна покраснела! — Я не верил своим глазам! — И не верил своим ушам: Зинаида Никаноровна без аффектации говорила, что выкуп не нужен, что она благодарна мне за то, что я напомнил ей; давно, давно следовало перечислить Настю из крепостных в мещанки. — ей стыдно, что она все забывала об этом… Это были искренние слова, простые, человеческие. Я был изумлен, почти растроган. Конечно, через минуту привычка к мерзкому комедиантству взяла свое: пошли идеальности, эфирности, жеманство.
Я писал это в половине или конце первого, мало думая о пустяках, которые записывал только от скуки, чтоб убить время в ожидании, когда наконец будет дошит сарафан, Мери будет выпущена Власовою из-под ареста, — потому что и персидский наряд самой Власовой и сарафан Надежды Викторовны я считал делом этой милой, веселой молодой дамы. — тем больше считал ее изобретением клятву шить не вставая, пока не дошьют. Вошел Иван Антоныч и сказал, что Надежда Викторовна послала его взглянуть, занят я или нет; если занят, пусть он ничего не говорит; если я не занят, пусть он попросит меня выйти к ней; она в библиотеке. Он рассудил: когда же дождешься, что я не занят? — Я встал и пошел.
Милая, добрая девушка извинилась, что будет просить меня об услуге: она не так дружна со мною, чтоб имела право; но услуга, о которой она попросит, не будет, конечно, тягостью для меня. — Вчера, еще у Власовых, она заметила, что глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю, должно быть от ветру и пыли по дороге». Она поверила. Ныне, за шитьем сарафана, опять видит: глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю; разве остается от вчерашнего». Она все поверила, но сказала, что не следует утомлять таких глаз шитьем. Мери говорила: «Это ничего», и не слушалась, — она и Власова взяли шитье у Мери и велели ей уйти, чтоб она не усаживалась опять шить. Когда Мери ушла, Власовой скоро надоело шить, и она легла читать. И Надежда Викторовна пошла взять книгу. — книга, которую она читала, осталась у нее в провансальской беседке. Она входит туда и видит: Мери сидит за столом и плачет. — по столу рассыпаны цветы. — «О чем вы плачете, Мери?» — Но у Мери уже спокойное, даже веселое лицо, и в руках цветы: «Я и не думала плакать; разве от рези в глазах навернулись слезинки». — «Вы плакали, Мери». — «Да вовсе нет, видите, плела гирляндочки на сарафан. — и сплету венок, это тоже надобно для русского наряда. Хорошо я выбрала цветы?» — «Вы плакали, Мери. Чем огорчены вы?» — «Да что это вы, Надежда Викторовна!» — «Чем огорчены вы? — (Конечно, Надежда Викторовна выражала ей участие гораздо нежнее, нежели передавала мне свои слова.) Кем огорчены вы? Вы не хотите сказать? Я подумаю, что я сама чем-нибудь огорчила вас». — «Вы меня?» — с порывом воскликнула Мери и схватила поцеловать руку Надежды Викторовны; Надежда Викторовна едва успела отдернуть руку. — «Вы совсем расстроены, Мери». — «Нет, Надежда Викторовна, я была спокойна и весела; но ваша доброта растрогала меня. Я люблю вас, Надежда Викторовна; только: я очень люблю вас. Но оставьте меня, Надежда Викторовна; перестаньте ласкать меня, или я вовсе расплачусь». Что такое с Мери? Я друг ее, мне она скажет, вероятно. Она, вероятно, еще там, в провансальской беседке: она опять села плести уборы для русского наряда, который выдумала Надежде Викторовне Власова с ее же слов.
Я был рад, что Мери, наконец, одна, что я могу переговорить с нею. Я думал, что знаю, о чем она плакала: о том, что я увидел надобность держать себя далеко от нее; быть может, немножко и о том, что я слишком легко подчинился этой обязанности; с нашего прощанья пред моим первым визитом Зинаиде Никаноровне прошло два дня. — и пусть еще не было минуты, когда бы я мог поговорить с Мери, — но два дня! — Я мог бы написать, если не находилось минуты видеть ее наедине. Я думал, что она огорчена и моею связью с Настею; она еще не могла узнать, что я не хочу видеть больше эту жалкую девушку; она должна опасаться, что Настя разорит меня, будет вводить в безрассудства. Да и обидно ей. — думал я. — что ее друг мог связаться с такою пошлою девушкою. О ревности нечего думать: Мери так же мало, как Власова, расположена ревновать меня; но и Власовой. — если Власова знает. — должно быть неприятно это: женщина не может не чувствовать себя оскорбленною, когда ее знакомый с удовольствием переходит из ее честного общества к пошлости, которою унижается достоинство женщины. Мери дружнее со мною, чем Власова, потому должна и чувствовать обиду более горько. — Так понимал я.
Я отворил дверь беседки. На столе лежали гирлянды. Мери сидела и плела венок. Он выпал из ее рук, краска бросилась в щеки ей. — но это был только миг смущения; я еще не переступил порога, Мери уже владела собою: хоть вся вспыхнувшая, спокойным движением нагибалась поднять венок, подняла и, держа его обеими руками, будто хотела продолжать плесть, подняла на меня смелый взгляд, твердо сказала: — А, это вы, Владимир Алексеич!
Я остановился; так холоден был взгляд, и так странно звучал твердый голос, будто вызовом на борьбу, будто она встречает врага, — что это такое? Разве то, что она оскорблена моею связью с Настею еще гораздо сильнее, нежели думал я? — Ревности не может быть в ней; но она стала презирать меня! Так я понял; и точно; в ее взгляде я читал: «Что вам угодно, милостивый государь? Зачем вы изволили пожаловать сюда? Вы должны были понимать, что я не хочу видеть вас». И точно, из слов Надежды Викторовны о шитье сарафана я понимал: эта поездка к Власовой, это шитье персидского наряда для Власовой, как и этот сарафан. — все только для того, чтоб уклоняться от свиданья со мною. — так чужд я стал ей! — Более, нежели чужд, пояснял мне ее взгляд: она встречает меня будто врага! Сердце мое тоскливо сжалось.
— Марья Дмитриевна, вы не подаете мне руки!
Лицо ее мгновенно изменилось: просветлело радостно, прежняя нежная дружба светилась в ее взгляде.
— Вы хотите, чтоб я подала вам руку? — Она спокойно встала и шла ко мне. — Вы остаетесь моим другом? Благодарю вас! — Она обняла тихо и крепко, без поцелуя, как обнимались мы с Ликаонским, когда он уезжал, как обнимаются друзья, когда хотят показать: эта сила чувства — не порыв, это сила моего постоянного расположения к тебе. — Вы не усомнились во мне, Владимир Алексеич? Благодарю вас! — Она крепко прижала меня к своей груди и спокойно отступила и села.
Я и шел к ней, уже предрасположенный быть глубоко взволнован. Я был теперь нежно, нежно растроган; понимал, что если сяду и дам себе волю разговориться, то расчувствуюсь до слез. А слезы — плохое свидетельство непоколебимости. Я понимал, что не должен садиться. Надобно покороче, поскорее сказать, что надобно сказать, и уйти, пока еще не хлынут слезы.
— Нет, Марья Дмитриевна, я не мог усомниться в вас. Когда я, после вашего великодушного прощанья со мною, понял, что должен держать себя далеко от вас, в тот же миг я понял, что вы давно знали все, чего я не предполагал, что вы давно пренебрегли молвою о наших отношениях и вперед хотите пренебрегать ею, удерживать меня в прежней близости к вам. Но я не соглашусь уступить. Я слишком люблю вас. Моя небрежность о вашем добром имени происходила именно от того, что я чрезвычайно искренне люблю вас. Не знаю почему, но я не думал о себе как о вашем муже. — нет, знаю, почему: потому, что видел, нельзя думать о себе как о вашем муже. Поэтому я не мог помнить, что вы женщина. Вы видели это; вы видели, и не помнил, что вы молода, что вы хороша собою. Так сильно уважение к вам даже над моими мыслями. Как же могу я позволить себе продолжать быть вредным для вас? Нет, я не могу согласиться на ваше великодушное бесстрашие, чтобы продолжалась наша близость, чтобы возобновились поводы к молве, будто бы я ваш любовник. Нет, мы должны стать чужды друг другу. — и будем чужды.
Я чувствовал, что надобно поскорее высказать все, пока еще не расплакался. — и договорил, не останавливаясь, хоть видел, что мои слова производили на нее впечатление вовсе не такое, как бы следовало по моим ожиданиям. Я предполагал, что она более или менее знала вперед мои мысли. Но она слушала, будто совершенно неожиданные новости: ее лицо выражало удивление, ее руки сложились на поясе, рука об руку, пальцы их сжимались, плечи приподнимались, будто она изумляется, не знает, что и думать о том, что слышит, так это несообразно с ее предположениями.