Лидия Чуковская - Процесс исключения (сборник)
Но самые большие хлопоты доставляет властям моя переписка. Ее перлюстрируют, читают, фотографируют, обдумывая, какое письмо доставить, какое нет. Заграничная моя переписка перекрыта наглухо. Так, из одиннадцати писем, посланных мне в 1975 году из Рима, я получила одно. Из четырех писем, посланных мне из Иерусалима, – ни одного. Письма моих соотечественников тоже получаю с отбором. И – в лохмотьях. И – спазмами. То сразу три, то неделями ни одного. Власти то сокращают переписку моей дочери, то мою. Вмешательство производится откровенно, грубо. 17 октября 1975 года моя дочь Елена получила два письма: судя по штемпелю на конверте и знакомому почерку, одно от нашего старого ленинградского друга, второе – тоже судя по штемпелю и почерку, от приятельницы с Кавказа. Вскрыв кавказский конверт, она, к своему удивлению, вынула оттуда письмо нашего ленинградского друга; вскрыв ленинградский (это уже при официальных свидетелях) – извлекла письмо от кавказской приятельницы. Прокуратура, куда она обратилась с жалобой о нарушении закона, гарантирующего гражданам тайну переписки, передала дело следователю; следователь вызвал мою дочь и посоветовал ей поменьше интересоваться законами. Письма вернул, даже не потрудившись исправить ошибку перлюстратора. На ее вопрос: «Кто же будет нести ответственность за содеянное?» – ответил:
– Вам отлично известно, что у нас есть инструкция, в силу которой мы имеем право читать письма обвиняемых.
– Разве я обвиняемая?
– Не придирайтесь к словам. Вы не обвиняемая, но подозреваемая.
– Разве я подозреваемая? В чем?
– Берите ваши письма и уходите, – ответил следователь.
Оградить двери от взлома, письма от вскрытия не в моих силах. Но пока что я еще чувствую себя в силах работать. Исполнять то, для чего живу. Вопреки помехам.
А они продолжаются. Мелкие, но частые. Я – «ни дня без строчки». Мне – «ни недели без пакости».
Летом 1976 года один из моих молодых друзей, уходя от меня, приметил за собою слежку. Назавтра ему предстояло отправиться в Ленинград. Слежка продолжалась и возле билетной кассы. Едва в Ленинграде он ступил на перрон, над ухом раздались два магические слова: «Гражданин, пройдемте». Он «прошел». Его обыскали. Ничего не обнаружив крамольного, отпустили на все четыре стороны.
Я этот опыт (уже долгий: не следует мне общаться с молодыми, их зачисляют в «подозреваемые») учла. В июне 1977 года, приехав в свой родной город, в Ленинград, я общалась только со старыми. Со своими сверстниками. Мы, как и полагается пенсионерам, идиллически дышали свежим воздухом в Летнем саду. Никакой слежки никто не заметил. Один раз, когда я сидела на скамейке, поджидая опаздывающего приятеля, ко мне пристала цыганка: «Дай погадаю». Я ее прогнала. «Женщина, за тобой враги по пятам ходят! – сказала она со злобой. – Они твой волос сожгли, твой след вынули». Пришел мой приятель, мы вместе посмеялись над вещаниями гадалки.
Не знаю, как насчет волоса. Но следом занимаются постоянно. Когда я вернулась в Москву, а из Москвы в Переделкино, мне с оказией была доставлена весть: в Ленинграде кое-кого из тех моих старых друзей, с которыми я общалась, потревожил Большой Дом. Тревога была несерьезная: сдать какие-то книги, которые я будто бы им привезла. Они отказались. Тогда им было возвещено: пусть помнят, что хоть сами-то они пенсионеры и их, так и быть, не тронут, но дети у них еще молодые и детей можно с работы согнать.
Родителей удобно шантажировать детьми, а детей – родителями.
В Ленинград я более не езжу. Подглядывание и подслушивание продолжается в Переделкине и в Москве. Глядят – с перерывами, слушают – постоянно. Какая это, наверное, унылая скука – подслушивать старушечьи разговоры, все больше о болезнях да о лекарствах, «все рюматизм и головные боли». Но слушают, пленку меняют…
Иногда, впрочем, и развлекаются. Звонок. Беру трубку. «Это Лидия Корнеевна?» – «Да». – «Желаю вам поскорее издохнуть».
Иногда так:
– Позовите Александра Исаевича.
– Его, к сожалению, здесь нет.
– Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.
Обшарпаны стены.Топтун у ворот.Опасная стерваВ том доме живет.
Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделкино. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечного приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, – и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: «Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов». Но умный человек отсоветовал: «Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас». Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, – и вот наша беседа наконец состоялась… Как глупо ответила я на полицейский вопрос: «а зачем вам деньги на Западе?»… «А зачем вам деньги на Востоке?» – должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а – собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: «Своими деньгами я вправе распоряжаться сама». И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, – все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила – перед ними – себя.
В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын. Впервые поселился он в Переделкине по приглашению Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось – неделю, а случалось – месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый – все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, – но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями – и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. «Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, – сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, – я лишу себя возможности ночевать у вас». Со свирепой непреклонностью отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на «нейтральной зоне» – в столовой, в коридоре, в кухне, – и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) – это отдых, праздность, а Солженицын и праздность – две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту – я не знаю за что и не знаю когда – сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвойный. Слежка его – за самим собою – была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: «Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио». Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на двадцать. Послушать, поговорить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня – восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокладывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд – и, полагаю, продолжал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов сосен. «Вам не надоедает ходить взад-вперед от забора к забору?» – спросила я у него один раз. «Нет, – ответил он, – я привык на шарашке».