Михаил Салтыков-Щедрин - Том 7. Произведения 1863-1871
Таково первое ощущение, испытываемое одной стороной, — ощущение в высшей степени горькое и тоскливое. Загадочность отовсюду, из всех нор бежит навстречу человеку, а как она разыграется в будущем — это тайна, над раскрытием которой ум будет работать до тех пор, пока слепой случай не разрешит томлений подневольного человека в ту или другую сторону. Говорят, что везде можно найти хороших людей; может быть, это и справедливо, но ведь справедливо и то, что хороший человек тогда только действительно хорош, когда он хорош по-нашему. Это «по-нашему» отнюдь не означает ни грубого деспотизма, с одной стороны, ни рабского прилаживанья — с другой; нет, тут скрывается довольно долгий и сложный процесс, через который незаметно проходят живые существа прежде, нежели сделаются друг другу угодными. Действительная «хорошесть» представляет совокупность множества определений, хотя приблизительно общих обеим сторонам: общность стремлений и идеалов, равная степень развитости, одинаковая возможность найти друг в друге помощь и проверку и проч. «Хороших» людей, то есть людей добрых, честных и даже разумных, действительно встречается довольно, но все они хороши по-своему. Какое дело нам до хорошего человека, с которым мы не можем сказать слова, чтоб не взглянуть друг на друга в недоумении или не почувствовать необходимости в бесконечных предварительных объяснениях? А именно таков и есть хороший человек провинции. Он исключительно эмпирик; он не знает более того, что̀ видит собственными глазами и осязает собственными руками, а ежели и знает нечто более, то есть объясняет себе явления не одним путем эмпиризма, то, пожалуй, лучше бы не знал и не объяснял. Мне был, например, известен один очень хороший человек, который был глубоко убежден, что у мужчины во лбу крест, а у женщины креста нет, а потому кликуши и порченые встречаются только между женщинами. И это был воистину «хороший» человек, то есть человек никогда никого не обманувший, не обидевший и помимо некоторых дурацких убеждений довольно бодро смотревший в глаза жизни. Я согласен, что пример этот резок; но есть бесчисленное множество примеров, хотя и менее резких, но которые, в сущности, отличаются от предыдущего только тем, что обманывают кажущимся приличием своих форм. Недаром же сама провинция сложила пословицу, что тот хороший человек, который сальных свечей не ест и стеклом не утирается. Очень возможно также, что все эти хорошие люди могут со временем развиться, но ведь это уж совсем другой вопрос, воспитательный. Говорят еще, что с хорошим человеком, кроме одинакового умственного уровня, можно сойтись еще на почве человечности; но и это, к сожалению, только отчасти справедливо, ибо отношения, завязывающиеся исключительно на почве человечности, никогда не бывают отношениями полного равенства. Чувство человечности никогда не бывает свободно от примеси благосклонности, с одной стороны, и примеси благоговения — с другой. Весьма похвально, ежели человек признает человеческое достоинство даже в том из своих ближних, с которым он имеет очень мало точек соприкосновения; не меньше похвально, если он старается поднять этого ближнего до своего собственного нравственного и умственного уровня; но глаз мало-мальски проницательный без труда увидит, что тут уже есть усилие. Какой же может быть после этого вопрос о равенстве? А ведь для человека, если он не зверь и не превозвысившийся в чинах кантонист, равенство в смысле общественности есть именно та самая вещь, которая желательна всего более и без которой возможно только насильствование собственной природы.
Тем не менее чувство одиночества выносимо с трудом. Постепенно охватывая и одолевая человека, оно изнуряет его до того, что потребность искания и даже создания «хорошего» человека заглушает в нем все остальные потребности и соображения. Посмотрим же теперь, ка̀к относится к акклиматизируемому человеку та другая сторона подневольного человечества, среди которой ему назначено судьбой акклиматизироваться.
Можно почти утвердительно сказать, что отношения этой стороны вполне сочувственны акклиматизируемому. Она не хочет знать о тех высших соображениях, которые бросили странника в ее захолустье*; она с участием смотрит на его недоумение, она жалеет его. Во-первых, как ни скудно ее собственное прошлое, но оно все-таки существует, а потому она понимает, что прошлое должно быть и у этого человека. И чем нечаяннее произошел разрыв с этим прошлым, тем он должен быть для него больнее. Во-вторых, если не совсем ловко расставаться даже с таким прошлым, в котором ничего не отыщется, кроме воспоминаний о выеденном яйце, то тем тяжелее отказаться от такого прошлого, в котором имелся интерес действительный. А что этот интерес был — это доказывается тем, что акклиматизируемый не сам от него оторвался, а нашлось нужным оторвать его от него. В-третьих, «тутошных» людей поражает то обстоятельство, что акклиматизируемый человек никак не может сразу приладиться на новом месте, не ходко идет, а все как будто озирается, нащупывает, пробует. Он делает видимые усилия, чтоб переломить себя и попасть в тон новой действительности; но напряженность этих усилий наводит на соображения очень чуткие и верные. Стало быть, размышляют обыватели, ему там лучше было, в своем-то месте, если он никак не может с своим сердцем совладать. И, сообразив это, начинают жалеть вдвое. Но есть еще и четвертая причина жаления — это темное, почти инстинктивное сознание, что и они, обыватели, суть дети той же случайности, как и сей акклиматизируемый человек, и что если эта случайность однажды швырнула к ним аэролит, то и для каждого из них может тоже прийти очередь быть аэролитом…
— Ах ты, касатик наш! тяжко тебе поди в чужих-то людях! — хором жалеют обыватели, вдруг преисполнившись любви и соболезнованья к акклиматизируемому.
— Да ведь живете же вы! буду как-нибудь жить и я! — отвечает «касатик» искусственно твердым голосом.
— Где-уж тебе! мы что̀! мы люди тутошные! нам, пожалуй, и бежать-то некуда!
Этот последний довод, это горькое сознание подневольности со стороны людей, по наружности вполне свободных, охватывает душу акклиматизируемого каким-то страхом. До сей минуты он был уверен, что нет на свете хуже его положения, нет несчастия горше его несчастия. И вот оказывается, что существует несчастие более глубокое, несчастие, преследующее человека от колыбели до могилы и даже самим им признаваемое за нечто нормальное, неизбывное. Но, рядом со страхом, это открытие производит и иное явление, значительно смягчающее его, а именно: оно рождает и в другой стороне то самое жаление, о котором уже упоминалось выше. Из обывательских сердец это чувство переходит в сердце акклиматизируемого и немедленно дает живые ростки. Ни в ком и нигде он не только не видит озлобления, но даже и тени предубеждения против себя. Сам исправник, муж твердый в бедствиях, и тот, проходя мимо него, разглаживает морщины на хмуром челе и с какой-то почти ангельской улыбкой говорит:
— Что̀, молодец? поприлаживаешься? то-то! живи да оглядывайся!
Здесь я должен, однако ж, сделать небольшую оговорку, чтобы не дать повода к более или менее злостным толкованиям, на которые так тороваты наши благонамеренные свистуны*.
Я констатирую один из далеко не мелких фактов нашей современной провинциальной жизни, и констатирую его без преувеличения. Я не говорю, что на акклиматизируемого набрасываются звери; я не заставляю его пропадать с голода и холода или изнывать под игом чересчур ревностного наблюдения. Напротив того, я ставлю его в самое благоприятное положение — в положение человека, к которому устремлены искреннейшие симпатии. Новая действительность, с которою сталкивается акклиматизируемый человек, вовсе не зубата, не кипит враждою и злобою — я охотно о том свидетельствую и заявляю. Но в то же время я говорю: есть на свете нечто более злое, нежели самые злые звери, — это ничем не восполненное чувство одиночества, это ничем не утоленная тоска сердца, оторванного от своего прошлого и не нашедшего пищи в настоящем. И нет того доброжелательства, нет тех сочувственных слов, которые могли бы помочь этому высшему горю из всех горестей, когда-либо испытываемых человеком…
С другой стороны, я отнюдь не хочу утверждать, что акклиматизируемый человек непременно представляет собою высший организм относительно тех существ, с которыми свела его судьба. Но я был бы неправ, если б умолчал, что это человек иных привычек, иных взглядов на вещи. И если бы кто-нибудь предложил мне вопрос: совершеннее ли эти привычки, чище ли эти взгляды, нежели те, которые выработались в среде провинциального захолустья, — я поступил бы недобросовестно, если бы дал другой ответ, нежели: да̀, совершеннее, чище. В этом заявлении нет даже ничего такого, что ставило бы акклиматизируемого человека на пьедестал, ибо относительное совершенство, которым он пользуется, принадлежит не столько ему лично, сколько той иной среде, воздух которой он заносит вместе с собою.