Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
Все общество нашло, что барин очень чуден.
— Да что, — добавил управляющий: — щипня щипней, а еще умудряется свечку, не стеариновую, а нарочно сальную, около себя ставить. Это чтобы не скучно было, чтобы мы ходили снимать, когда свеча нагорит! А? Каково это?.. Нас-то замучил совсем, иной раз часу до шестого утра щиплет…
— Эдакие попадаются дворяне любопытные! — сказал лавочник. — Как же теперича? Щипня или что?
— Да уж, признаться, и не знаю… Неохота и ходить-то… Что мне? Бог с ним совсем… Жду вот, как дочь выйдет из ученья, — брошу… Иной раз зайдешь — бросишь ему салфетку — схватится, побежит… Пущай кто другой выдумывает, с меня будет. Сыт. Авось, проживу… Да и не придумаю уж — стар.
Слушая этот разговор, Антон Иванов почуял в словах управляющего нечто такое, что необыкновенно подходит к его талантам. Ему показалось, что именно здесь он может удовлетворить своему желанию: выдумке и совместному с нею пропитанию. Кое-как выждав, когда управляющий выйдет из лавки, Антон Иванов потихоньку вышел за ним, догнал его на дороге и объяснил, сняв шапку, желание попробовать себя перед диковинным дворянином.
— А мне что? — сказал управляющий: — иди да выдумывай. Мое дело — сторона. Я сыт. Благодарю моего бога — больше не желаю… Признаться, только бы ноги уплесть…
Слова управляющего, по-видимому достаточно покормившегося на счет диковинного дворянина, были необыкновенно ободрительны для Антона Иванова. Не откладывая дела в долгий ящик, он тотчас же вознамерился отправиться в Васильково, где обитал сказанный дворянин, и только на минуту забежал к родственнице уверить ее в больших предстоящих ему грабежах…
Родственница была довольна, хотя и не преминула на прощанье заметить, что если и теперь он не сделает надлежащую «запуску», то ему будет очень плохо…
— Лучше утопись, а уж ко мне глаз не показывай… Довольно я тебя кормила — борова. До свиданья!
Антон Иванов еще раз уверил относительно размеров и успехов грабежа и ушел.
Действительно, место оказалось чудное. Поместье Павла Степаныча Василькова лежало в десяти верстах от города, в прекрасной степной равнине. Издали оно представлялось каким-то цветущим оазисом, группою густых цветущих кустов и высоких темных деревьев, приятно действовавших на глаз смешением разнородных оттенков зелени, форм листьев и общих фигур разнообразных растений. Среди этой прекрасной растительности, оставленной без присмотра, помещалась господская усадьба, с старинным барским деревянным домом дикого цвета, с пристройками, людскими, банями, погребами и проч. Видно было, что хребты когда-то крепко поработали для господского удовольствия, роя пруды, прокладывая дорожки, строя беседки, гроты, мостики; но теперь не видать этих хребтов вблизи построек, и природа обильною растительностью и разрушением хочет загладить господский грех в пользовании терпеливостью этих хребтов.
Темные и сверкающие, как черный атлас, пруды лежат неподвижно, с каждым годом все более и более зарастая по краям густою травою, которая вместе с тяжелыми ветвями бузины и рябины мочит свои цветы и красные ягоды в темной воде… Мельничное колесо давно уже стоит неподвижно. Фантастические, выгнутые мостики еле держатся над тихо журчащими ручьями — кое-где нет доски, кое-где опали перила; кругообразный грот, напоминающий тулью старомодной женской шляпки, осел набок; от столика осталась одна подножка; стены, обклеенные когда-то бумагой, облупились, и болтающиеся лоскуты бумаги обнаруживают наблюдателю обилие исторических документов, неизвестных любителям старины… Дорожки покрылись ярко-зеленым мхом. В людской разбиты стекла; кое-где они заткнуты полушубками; на балконе господского дома, выходящем в сад, под самую дверь намело песку, и видно, что нога человеческая давно не была здесь. Постоянный шум разросшихся деревьев, перемешанный с отдаленным и редким стоном флюгера, производит на душу посетителя усадьбы самое тягостное впечатление. Почему-то делается вдруг холодно, хочется завернуться потеплее, уйти в комнату.
В доме действительно тепло. Он сделан прочно, на старинный манер обит войлоком, законопачен и защищен густым и пустынным садом. Широкая барская передняя может порадовать человека, любящего вспоминать старину. Кругом широчайшие лари, и на них позабыты полушубки, на которых, очевидно, только что валялся лакей. На окне счеты, чернильницы с мухами, на стене старинные часы, сделанные именно, кажется, для того, чтобы напомнить человеку о непрочности всего земного; каждый медленный размах сверкающего маятника как будто отхватывает чью-то голову и уносит кого-то в вечность… А глухое нытье, сопровождающее эти размахи, почему-то напоминает о глаголе времен, о столе с яствами и о гробе… Жуткое ощущение, производимое часами и подкрепляемое отсутствием людей, может быть отчасти рассеяно присутствием на конике картуза с Жуковым табаком.
Сколько в самом деле пленительных воспоминаний рождает в заезжем наблюдателе этот лев, изображенный на картузе и поднявшийся на дыбы при виде слов «Мариланд — ду!» Право, только благодаря этому картузу и едва-едва весьма тонко доносящемуся откуда-то мариландскому запаху решаешься вступить в господские покои. Но здесь опять — часы, приближающие ко гробу, потемневшие золотые рамы с напудренными портретами дам, улыбающихся таинственными улыбками, кавалеров с разбойничьими взглядами, с таинственным конвертом в руке, с зрительною трубою подмышкой; на блестящем полу с черными нарисованными звездами неподвижно стоят старинные красного дерева стулья и кресла с золотыми львиными лапами и оскаленными, тоже золотыми, львиными мордами на углах спинок и на ножках; черная узенькая люстра с лирами, образующими нижний круг, в средине которого стекло. Тишина и шум ветра… За первой комнатой тянется другая, темно-синяя комната, где становится еще тяжелее, потому что таинственные улыбки и разбойничьи взгляды портретов выдаются резче, живее. Неподвижно стоят подсвечники — медные, аляповатые, изображающие фигуры мумий с квадратными египетскими лицами и мертво закрытыми глазами. Почему-то делается так жутко, что ветер, гудящий в саду, начинает казаться отдаленными стонами тех, кому с каждой секундой прекращают жизнь размахи маятника… Троньте за крюк небольшой органчик, помещающийся в углу, — из него послышится звук, похожий на щелканье челюстей, потом что-то заскрипит, намереваясь изобразить графа Парижского, но заскрипит так, что крюк невольно выпадает из руки, и в пустых покоях останется какая-то стонущая нота, которая долго-долго плачет надо всем, что вы видели… Хочется убежать в одну, в другую комнату, хочется человеческого лица, света, солнца… Везде пусто и томительно…
Но вот наконец, благодаря мариландскому запаху, вы добираетесь и до человеческого лица. В маленькой угловой комнатке перед вами очутилась фигурка господина Василькова, фигурка иссушенная, дряхлая, маленькая; на седой голове надет большой, старинного фасона картуз; из уха торчат седые волосы и вата; большие, невидимому очень живые, но в сущности детские глаза смотрят в стену; костлявая рука, испещренная складками, недвижно держит длинный черешневый чубук, шевелит губами, жует, причем слегка шевелятся отвислые складки подбородка, покрытого серебряной щетиной. Маленькое тело Павла Степаныча облечено в несколько ваточных халатов, а на ногах надеты мягкие козловые сапоги, не производящие ни малейшего шума и скрипа. Фигурка изредка хватает дряхлыми губами чубук, сосет, пускает дым, который неподвижным облаком стоит над ее головой и только чуть-чуть шевелится у отпертой двери…
Павел Степаныч несколько уже раз крикнул: «эй!» и несколько раз постучал в пол трубкой, но на его зов никто не явился: слуги действительно бросили барина; в каменном флигеле с окнами, заткнутыми полушубками, теперь слышится гармония и по временам смех — барин, очевидно, погодит, «не умрет». Барин действительно не умирает, и ему долго приходится кричать «эй!», покуда не услышит этого старая, полуглухая старушка, помещающаяся неподалеку от барской комнаты и считавшаяся когда-то первой господской любовницей. В широком чепце, старушка эта целый день роется в каких-то сундучках, перекладывая барское белье из одного места в другое: она боится, не пропало ли что, все ли цело; она одна только постоянно помнит барина и то время, когда он ее осчастливил; вспоминает сыночка, который по повелению барина был скрыт в бедной семье и там умер. Старушка думает, что ежели б барин был тогда в деревне, а не в Москве, то сынок был бы жив. Она хранит эту веру в барина и живет ею в то время, когда барин ничем не живет, никого не любит и если вспоминает какое-нибудь время, то уж вовсе не то, про которое думает старушка. Когда-то барин этот — единственный сын богатых родителей, начавших свой род в одно из царствований прошлого века, — был то, что называется Нарциссом. Почти с детских лет он вступил в занятия, так сказать, купидонными делами в качестве пажа; судя по его юношескому портрету, это был действительный купидон — мальчик, похожий на девочку; это было то, что дамы того времени называли «ангел». Ангельский образ сохранял он довольно долго; он не буйствовал, не кутил, не растрачивал наследия, но, напротив, приумножал его, действуя при помощи исконных средств — батожья во всех формах и видах. Сам он никогда не присутствовал на конюшне — это было ему не по нервам, — но делал все это при помощи грациознейших мановений верным рабам, помощью изящнейших посланий на французском языке и на превосходнейшей бумаге с целующимися голубками… Все это делалось за стеной, все это не было слышно, и Павел Степаныч получал только благие результаты: оброки, крестьянских девок, улыбки московских красавиц, впоследствии старушек, ласки их мосек. Никогда не истратил он лишней копеечки, никогда не находилось у него на копейку чувства — он до седых волос остался холостым. Но на старости лет его успехам и купидонству был положен конец. Сластолюбивый старичишка задумал жениться на первой тогдашней московской красавице, пользуясь затруднительным положением ее семьи. Брак состоялся самый торжественный, но по окончании венчания молодая жена простилась с ним и уехала неизвестно куда. Говорят, она любила уже другого. Это обстоятельство на весь мир опозорило всепобеждающего Нарцисса. Он уехал в деревню и с тех пор не показывался в столицу никогда. Суматоха, происшедшая на церковной паперти, когда убежала жена, не покидала его воображение никогда; ему каждую минуту был ощутителен грохот насмешки родных, знакомых, целой вселенной. И каждую минуту он сохранял неослабевающую силу презрения ко всем им. Забившись в деревню, он усилил стремление к скопидомству — строил, перестроивал, рыл пруды, разводил сады, тиранил народ, как образцовый злодей, развратничал, не церемонясь ни пред чем, — и все это делалось тихо, почти без разговоров. Но время, наконец, взяло свое. Года запретили развратничать, воля была связана, одиночество томило, голова отказывалась не только вспоминать прошлое и утешаться им, но и вообще думать. Захотелось что-то воротить, поглядеть какие-то лица, но оскорбленное тридцать лет назад самолюбие со старостью еще более разрасталось, потом приезжал какой-то человек, извещая о смерти жены, — Павел Степаныч его не принял. Заглядывали знакомые, после двух-трех слов жаловавшиеся на безденежье, — Павел Степаныч не отвечал ни слова и уходил, гордо неся вперед свое презрительное рыльце.