Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
– Конечно, главная цель – кончить дело.
– Хорошо; имеете вы ко мне доверие?..
– Да, да… еще бы…
– Я поеду один к Головину… и, если улажу дело так, что Ледрю-Роллен будет доволен, то и конец.
– Хорошо – а если не уладите?
– Тогда я подпишу ваш протест и адрес.
– Ладно.
Головина я застал мрачным и сконфуженным; он явно ждал грозы и вряд был ли доволен, что вызвал ее.
Объяснение наше было недолго. Я сказал ему, что спас его от двух неприятностей, и предложил мои услуги отстранить третью, а именно – примирить его с Ледрю-Ролленом. Ему хотелось окончить дело, но надменная натура его не допускала до сознания своей вины, а еще больше – до признания ее.
– Я соглашаюсь только для вас, – пробормотал он наконец.
Для меня или для кого другого – дело пошло на лад. Я поехал к Ледрю-Роллену, прождал его часа два в холодной комнате и простудился; наконец он приехал очень любезен и весел. Я рассказал ему всю историю от появления повшехного[499] вооружения Посполитой Речи до ломаний нашего матамора[500], и Ледрю-Роллен со смехом согласился предать дело забвению и принять раскаявшегося грешника. Я отправился за ним. Головин ждал в сильном волнении. Узнав, что все обстоит благополучно, он покраснел и, набивши все карманы пальто какими-то бумагами, поехал со мной.
Ледрю-Роллен принял настоящим gentleman’oм и тотчас стал говорить о посторонних делах.
– Я приехал к вам, – сказал Головин, – сказать, что мне очень жаль…
Ледрю-Роллен его перебил словами:
– N’en parlons plus[501]…Вот ваша записка, бросьте ее в огонь… – и без запятой стал продолжать начатый рассказ. Когда мы встали, чтоб ехать, Головин выгрузил из карманов кипу брошюр и, подавая их Ледрю-Роллену, прибавил, <что> это его последние брошюры и что он просит его принять их в знак его особенного уважения. Ледрю-Роллен, рассыпаясь в благодарности, с почтением уложил кипу, до которой, вероятно, никогда не дотрогивался.
– Вот наш литературный век, – сказал я Головину, садясь в карету. – Слыхал я, что умные люди берут с собой на дуэли штопор, но чтоб вооружались брошюрами – это ново!
Зачем я спас этого человека от позора? Право, не знаю и просто раскаиваюсь. Все эти пощады, великодушия, закрашивания, спасения падают на нашу голову по тому великому правилу, постановленному Белинским, что «мошенники тем сильны, что они с честными людьми поступают как с мошенниками, а честные люди с мошенниками – как с честными людьми». Бандиты журнального и политического мира опасны и неприятны по своему двусмысленному и затруднительному положению. Терять им нечего, выиграть они могут все. Спасая таких людей, вы их только снова приводите в прежний impasse[502].
В рассказе моем нет слова преувеличенного. Подумайте же, каково было мое удивление, когда Головин напечатал в Германии через десять лет, что Ледрю-Роллен извинялся перед ним… зная, что и он и я, слава богу, живы и здоровы… Разве это не гениально!
Митинг был 29 ноября 1853 года. В марте 1854 я напечатал небольшое воззвание к русским солдатам в Польше от имени «Русской вольной общины в Лондоне». Головина это оскорбило, и он принес мне для напечатания следующий протест:
По желанию г. Головина я печатаю немедленно письмо его, полученное мною 26 марта. 27 марта 1854 г. А. Герцен.
«Я прочел вашу „благовесть”, писанную в день благовещения.
Она надписана: „Вольная русская община в Лондоне”, а между тем встречаются слова: „Не помню, в какой губернии”.
Следовательно, для меня загадка, состоит ли эта община из вас и Энгельсона или из вас одного?
Здесь не место разбирать содержание, мне не бывшее показанное в рукописи. Чтобы упомянуть только о тоне, я бы не подписал обещание не оставить без совета людей, которые меня не просят об этом. Ни скромность, ни совесть не позволяют мне сказать, что я примирил имя народа русского с народами Запада.
Посему почитаю должным просить вас объявить при следующем и наискорейшем случае, что я до сих пор не участвовал ни в каких воззваниях, печатанных вашею типографией по-русски.
Надеясь, что вы не заставите меня прибегнуть к другого рода гласности,
Я пребываю вам покорный
Иван Головин.
Лондон, 25 марта 1854 г.
(Г-ну Герцену – Искандеру).
P. S. Поставляю на ваше усмотрение напечатать мое письмо в настоящем его виде или объявить содержание оного вкратце».
Протесту я несказанно обрадовался: в нем я видел начало разрыва с этим невыносимо тяжелым человеком и публичное заявление нашего разногласия. Европа и сами поляки так поверхностно смотрят на Россию, особенно в промежутки, когда она не бьет соседей или не присоединяет целые государства в Азии, что я должен был работать десять лет, чтоб меня не смешивали с пресловутым Ivan Golovine.
Вслед за протестом Головин прислал письмо, длинное, бессвязное, которое заключил словами: «Может быть, отдельно мы еще будем полезнее общему делу, если не станем тратить наши силы на борьбу друг с другом». На это я отвечал ему:
30 марта, четверг.
Я считаю себя обязанным поблагодарить вас за письмо ваше, полученное вчера и которого добрую цель – смягчить печатное объявление – я вполне оценил.
Я совершенно согласен, что отдельно мы принесем больше пользы. Насчет борьбы, о которой вы пишете, – она не входила в мою голову. Я не возьму никакой инициативы, не имея ничего против вас, особенно когда каждый пойдет своей дорогой.
Вспомните, как давно и сколько раз я говорил вам келейно то, что вы сказали теперь публично. Наши нравы, мнения, симпатии и антипатии – все розно. Позвольте мне остаться с уважением к вам, но принять нашу раздельность за fait accompli[503] – и вы и я – мы будем от этого свободнее.
Письмо мое – ответ, вопросов в нем нет; я вас прошу не длить этой переписки и полагаюсь на вашу деликатность, что окончательное расставание наше не будет сопровождено ни жестким словом, ни враждебным действием.
Желаю вам всего лучшего.
Что Головину вовсе не хотелось разорвать сношения со мной – это было очевидно; ему хотелось сорвать сердце за то, что мы печатали воззвание без него, и потом примириться, но я уж не хотел упустить из рук этого горячо желанного случая.
Недели две-три после моего письма я получил от него пакет. Раскрываю – бумага с траурным ободком… Смотрю – это половина погребального приглашения, разосланного 2 мая 1852 года. В ответ на его письмо из Турина я ему его послал и приписал: «Письмо ваше тронуло меня, я никогда не сомневался в добром сердце вашем…» На этом-то листе он написал, что просит у меня свиданья, и давал новый адрес и прибавлял: «Il ne s’agit pas d’argent»[504].
Я отвечал, что идти к нему не могу, потому что не я имею к нему дело, а он ко мне, потому что он начал разрыв, а не я, наконец, потому, что он довел о том до посторонних. Но что я готов его принять у себя когда ему угодно. Он явился на другое утро, смирный и шелковый. Я уверял его еще и еще, что никакого враждебного шага с моей стороны сделано не будет, но что наши мнения, нравы до такой степени не сходны, что видаться нам незачем.
– Да как же вы это только теперь заметили?..
Я промолчал.
Мы расстались холодно, но учтиво.
Казалось бы, чего же еще? Нет, на другой же день Головин наградил меня следующим письмом[505]:
(Ad usum proprium[506])
После сегодняшнего разговора не могу я вам отказать в сатисфакции иметь общинку, имейте! Полемики же вести я никакой не намерен, следовательно, избегайте все, что может дать повод к ней.
Когда ваши новые друзья перед вами согрешат, вы найдете во мне вам всегда преданного.
Мой совет написать в «М. Adv.», что вы процесса не заводите с ними потому только, что презираете невежество, которое не знает отличить патриота и друга свободы от агента, хвалит Бруннова и клевещет на Бакунина.
Я к вам ходить не буду, покуда буду занят делами более важными, нежели снисковать симпатии.
Когда же меня захотите посетить, всегда обрадуете тем более, что имея кое-что общее имеется также кое-что и переговорить.
И. Г.
26 апреля 54 г.
К лету я уехал в Ричмонд и некоторое время ничего не слыхал о Головине. Вдруг от него письмо. Он, не называя никого, говорил, что до него дошло, что я «смеялся над ним» у себя дома… и требовал (как у любовницы), чтоб я возвратил ему портрет его, подаренный в Ницце. Как я ни хлопотал, как ни рылся в бумагах, портрета найти не мог.
Досадно было… но пришлось передать ему, что портрет пропал. Я просил нашего общего знакомого, Савича, сказать ему, как я искал, и повторить, что я ни малейшего зла ему не желаю и прошу его оставить меня в покое.