Иван Гончаров - Обрыв
— Ну, довольна ты мной? — сказал он однажды после чаю, когда они остались одни.
— Что такое, чем? — спросила она, взглянув на него с любопытством.
— Как чем? — с изумлением повторил он, — а переменой во мне?
— Переменой?
— Да! Прошу покорно! Я работал, смирял свои взгляды, желания, молчал, не замечал тебя: чего мне это стоило! А она и не заметила! Ведь я испытываю себя, а она… Вот и награда!
— Я думала, вы и забыли об этом! — сказала она равнодушно.
— А ты забыла?
— Да, и это награда и есть.
Он с изумлением смотрел на нее.
— Хороша награда: забыла!
— Да, я забыла, что вы мне надоедали, и вижу в вас теперь то, чем вам следовало быть сначала, как вы приехали.
— И только?
— Чего же вы хотите?
— А дружба?
— Это дружба и есть. Я очень дружна с вами…
«Э! так нельзя, нет!..» — горячился он про себя — и тут же сам себя внутренно уличил, что он просит у Веры «на водку» за то, что поступал «справедливо».
— Хороша дружба: я ничего не знаю о тебе, — ты ничего мне не поверяешь, никакой сообщительности — как чужая… — заметил он.
— Я ничего никому не говорю: ни бабушке, ни Марфиньке…
— Это правда: бабушка, Марфинька — милые, добрые существа, но между ними и тобой целая бездна… а между мною и тобой много общего…
— Да, я забыла, что я «мудрая», — сказала она насмешливо.
— Ты развитая: у тебя не молчит ум, и если сердце еще не заговорило, то уж трепещет ожиданием… Я это вижу…
— Что же вы видите?
— Что ты будто прячешься и прячешь что-то… Бог тебя знает!
— Пусть же Он один и знает, что у меня!
— Ты — характер, Вера!
— Что ж, это порок?
— Редкое достоинство — если характер, а не претензия на него.
Она слегка пожала плечами, как бы не удостоивая отвечать.
— И у тебя нет потребности высказаться перед кем-нибудь, разделить свою мысль, поверить чужим умом или опытом какое-нибудь темное пятно в жизни, туманное явление, загадку? А ведь для тебя много нового…
— Нет, брат, пока нет желания, а если будет, может быть, я тогда и приду к вам…
— Помни же, Вера, что у тебя есть брат, друг, который готов всё для тебя сделать, даже принести жертвы…
— За что вы будете приносить их?
— За то, что — ты так… «прекрасна», — хотелось сказать, но она смотрела на него строго. — За то, что ты так… умна, своеобразна… и притом мне так хочется! — договорил он.
— А если мне не хочется?
— Ну, значит, нет дружбы.
— Да неужели дружба такое корыстное чувство и друг только ценится потому, что сделал то или другое? Разве нельзя так любить друг друга: за характер, за ум? Если б я любила кого-нибудь, я бы даже избегала одолжать его или одолжаться…
— Отчего?
— Я уж сказала однажды отчего: чтоб не испортить дружбы. Равенства не будет, друзья связаны будут не чувством, а одолжением, оно вмешается — и один станет выше, другой ниже: где же свобода?
— Какая ты красная, Вера: везде свобода! Кто это нажужжал тебе про эту свободу?.. Это, видно, какой-то дилетант свободы! Этак нельзя попросить друг у друга сигары или поднять тебе вот этот платок, что ты уронила под ноги, не сделавшись крепостным рабом! Берегись: от свободы до рабства, как от разумного до нелепого — один шаг! Кто это внушил тебе?
— Никто, — сказала она, зевая и вставая с места.
— Я не надоел тебе, Вера? — спросил он торопливо, — пожалуйста, не прими этого за допытыванье, за допрос; не ставь всякого лыка в строку. Это простой разговор…
— Я настолько «мудра», брат, чтоб отличить белое от черного: и я с удовольствием говорю с вами. Если вам не скучно, приходите сегодня вечером опять ко мне или в сад: мы будем продолжать…
Он чуть не вспрыгнул от радости.
— Милая Вера! — сказал он.
— Только, я боюсь, что не умею занять вас: я всё молчу, вам приходится говорить одному…
— Нет, нет — будь такою, какая ты есть и какою хочешь быть…
— Вы позволяете, братец?
— Не смейся, ей-богу, я не шучу…
— Ну и побожились еще, как Викентьев… Теперь уж надо помнить слово. До вечера!
IV
И вечером ничего больше не добился Райский. Он говорил, мечтал, вспыхивал в одно мгновение от ее бархатных, темно-карих глаз и тотчас же угасал от равнодушного их взгляда.
Перед ним было прекрасное явление, с задатками такого сильного, мучительного, безумного счастья, но оно было недоступно ему: он лишен был права не только выражать желания, даже глядеть на нее иначе как на сестру или как глядят на чужую, незнакомую женщину.
Оно так и должно быть: он уже согласился с этим. Если б это отчуждение налагалось на него только чистотой девической скромности, бессознательно, неведающею зла невинностью, как было с Марфинькой, он бы скорее успокоился, уважив безусловно святость неведения.
Но у Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и, конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
Она как-нибудь угадала или уследила перспективу впечатлений, борьбу чувств, и предузнаёт ход и, может быть, драму страсти, и понимает, как глубоко входит эта драма в жизнь женщины.
Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких натур служит инстинкт.
Он готовит их к опыту по каким-то намекам, непонятным для наивных натур, но явным для открытых, острых глаз, которые способны, при блеске молнии, разрезавшей тучи, схватить весь рисунок освещенной местности и удержать в памяти.
А у Веры именно такие глаза: она бросит всего один взгляд на толпу, в церкви, на улице, и сейчас увидит кого ей нужно, также одним взглядом и на Волге она заметит и судно, и лодку в другом месте, и пасущихся лошадей на острове, и бурлаков на барке, и чайку, и дымок из трубы в дальней деревушке. И ум, кажется, у ней был такой же быстрый, ничего не пропускающий, как глаза.
Не всё, конечно, знает Вера в игре или борьбе сердечных движений, но однако же она, как по всему видно, понимает, что там таится целая область радостей, горя, что ум, самолюбие, стыдливость, нега участвуют в этом вихре и волнуют человека. Инстинкт у ней шел далеко впереди опыта.
Вот об этом и хотелось бы поговорить Райскому с ней, допытаться, почему ей этот мир волнений как будто знаком, отчего она так сознательно, гордо и упрямо отвергает его поклонение.
Но она и вида не показывает, что замечает его желание проникнуть ее тайны, и если у него вырвется намек — она молчит, если в книге идет речь об этом, она слушает равнодушно, как Райский голосом ни напирает на том месте.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить Веру к жизни («а не от любви», думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
— Это не опыт, а пытка! — говорил он в такие мрачные дни и боязливо спрашивал себя, к чему ведет вся эта тактика и откуда она у него проистекает?
И совестно было ему по временам, когда он трезво оглядывался вокруг, как это он довел себя до такой подчиненной роли перед девочкой, которая мудрит над ним, как над школьником, подсмеивается и платит за всю его дружбу безнадежным равнодушием?
Он опять подкарауливал в себе подозрительные взгляды, которые бросал на Веру, раз или два он спрашивал у Марины, дома ли барышня, и однажды, не заставши ее в доме, полдня просидел у обрыва и, не дождавшись, пошел к ней и спросил, где она была, стараясь сделать вопрос небрежно.
— Была там, на берегу, на Волге, — еще небрежнее отвечала она.
Он только хотел уличить ее, что он там караулил и что ее не было, но удержался, зато у него вырвался взгляд изумления и был ею замечен. Но она даже не дала себе труда объясниться, отчего вышло противоречие и каким путем она воротилась с берега.
Но она была там или где-нибудь далеко, потому что была немного утомлена, надела, воротясь, вместо ботинок туфли, вместо платья блузу и руки у ней были несколько горячи.
Он, однако, продолжал работать над собой, чтобы окончательно завоевать спокойствие, опять ездил по городу, опять заговаривал с смотрительской дочерью и предавался необузданному веселью от ее ответов. Даже иногда вновь пытался возбудить в Марфиньке какую-нибудь искру поэтического, несколько мечтательного, несколько бурного чувства, не к себе, нет, а только повеять на нее каким-нибудь свежим и новым воздухом жизни, но всё отскакивало от этой ясной, чистой и тихой натуры.