Учебный плац - Зигфрид Ленц
Вон он сидит, на том самом месте, где мы столько раз сидели с ним в прошлые годы, когда работы было больше, чем сейчас, и все же находилось время поговорить и подождать возвращения ворон; часто мы засиживались дотемна и внизу под нами лишь блестели рельсы. Никак нельзя его испугать. Он положил ружье на землю. Он пристально смотрит в одну лишь сторону, в сторону Коллерова хутора, в котором, видно, все еще никто не поселился. Его согнутая спина. Руки сложены на коленях. Он меня не окликнул, когда я срывал хвоинки и их высасывал. Надо подойти к нему не спеша, объявиться, будто случайно, и подойти, потому что он всегда терпеть не мог, когда кто-нибудь стоял позади и с ним заговаривал.
— А, Бруно, что ты тут делаешь? — спрашивает он. Он не взглянул на меня, едва пошевельнулся, уголком глаз по одним моим ботинкам узнал меня. — Иди сюда, садись рядом со мной, — говорит он и легонько похлопывает по земле, — садись сюда.
В голосе его не слышно волнения, он говорит как всегда. Лицо, спокойное и чуть удивленное. Что надо сказать, о том он наверняка догадается сам, главного он никогда еще не забывал.
— Знаешь что это, Бруно, тут у меня в руке?
— Ягоды, — отвечаю я.
На что он:
— Ягоды омелы, за ними все гоняются, птахи, куницы, даже летучие мыши, все любят ягоды омелы, потому что ничего нет вкуснее их мякоти.
Он отсыпает мне две ягодины в ладонь, мне хочется одну попробовать, но сначала я рассекаю ее ногтем, какая липкая; ничего, как-нибудь проглочу, ягод омелы я еще никогда не пробовал.
— Бруно, Бруно, — говорит шеф и качает головой, — будем надеяться, что эта штука не заклеит тебе желудок, ведь из семян изготовляется смола для ловли птиц. Но мы ведь знаем — у тебя желудок как у дрозда.
Он дружески-ласково на меня смотрит, дружески-ласково и с любопытством, словно со мной вот-вот должно бог знает что приключиться, но ягода все еще жжет у меня в горле.
— Забавно, — говорит он, — птицы распространяют ту самую штуку, с помощью которой их ловят, они обтирают остатки клейкой ягодной мякоти о ветки деревьев или пачкают суки и таким образом рассеивают семена новых омел, в первую очередь дрозды. Есть старая поговорка: помет дрозда — его же беда.
Теперь ягода проскочила вместе с обильной слюной, теперь с нею покончено.
— У дроздов, — говорит шеф, — семенам требуется всего каких-нибудь полчаса, чтобы пройти через все тело.
— Вкус сладковатый, — говорю я.
— Да, Бруно, сладковатый, но кусты омелы — это страшнейшие паразиты, и если они доберутся до твоих грушевых деревьев, ореховых и грушевых, то хозяину несдобровать.
И снова он смотрит поверх рельсов и угодий на Коллеров хутор. Он сказал «твои грушевые деревья», сказал «твои ореховые деревья» — значит, это правда.
— Там, на Коллеровом хуторе, мы же были по-настоящему счастливы. Как ты считаешь?
Я теряюсь, не знаю, что ему на это сказать. Просто киваю и смотрю вместе с ним туда, где мы когда-то были по-настоящему счастливы; и он больше ни о чем не спрашивает, видно, вполне удовлетворен.
— А ты еще помнишь, как звали того старикана, с его силками, капканами и чучелом хорька?
— Да, его звали Магнуссен.
— Правильно, Магнуссен, и я думаю, что он был там счастлив, потому что никто от него ничего не требовал и он не требовал ничего от других.
Это первые, головной отряд ворон, разом поднявшийся с большой помойной ямы, но вот они нас обнаружили и поворачивают, каркают и поворачивают, у некоторых взъерошенные перья, словно в них уже попали, попали пули, дробь; сейчас они предупредят большую стаю и повернут к Тополиной аллее. Не грачи, а вороны предвещают беду, но их осталось мало, и сюда еще ни одна не залетала. Ясно чувствую я, что шеф хочет сказать что-то, может, ищет, с чего бы начать, но вот что-то пришло ему на ум, он распрямляется, похлопывает и ощупывает внешний карман куртки, оттопыривает кармашек жилетки и вот уже что-то достал, зажимает в кулаке и ищет мою руку.
— Давай сюда свою руку, Бруно.
Это что-то теплое, округлое и тяжелое. Желуди, два серебряных желудя, висящих на серебряной цепочке, они массивны и позвякивают, когда сталкиваются.
— До чего же красивые, — говорю я.
На маленькой пластинке между ними надпись: «От Ины к двенадцатому двенадцатого», цифра на оборотной стороне настолько мелка, что мне не удается ее разобрать.
— Возьми их себе, — говорит он, — спрячь, чтобы у тебя осталось что-то от меня на память.
— Но ведь здесь надпись, — говорю я, — дарственная надпись.
— Знаю, Бруно, стало быть, у тебя будет еще больше о чем вспомнить. Это наверняка самые красивые желуди, какие есть на свете.
Голос Макса, совсем близко за нами, он, конечно, уже некоторое время за нами наблюдал, прятался за живой изгородью туи и подслушивал.
— Так вот вы где, — громко говорит он, может, он даже шел за мной следом, в то время как я следовал за шефом, вид у него суровый, и он еще раз повторяет: — Так вот вы где.
Он не намерен садиться, и по тому, как он стоит, видно, что он собирается лишь что-то передать, его быстрый оценивающий взгляд хочет во все проникнуть, этот подозрительный взгляд, который не приглушает даже улыбка. Желуди все сильнее нагреваются у меня в руке, серебряные желуди, они обжигают, я хотел бы возвратить их шефу. Но как это сделать, когда он даже не встал? Он сидит, отвернувшись, и смотрит поверх путей в сторону холленхузенской станции, Макс как бы для него не существует, шеф даже не обернулся к нему. Поезд сейчас отойдет.
— Господин Мурвиц приехал, — говорит Макс.
Шеф, видно, его не понял; не шелохнувшись, он уставился на поезд, туда, где люди бегут и тащат вещи, а человек с жезлом уже захлопнул несколько дверок.
— Господин Мурвиц ждет тебя, — говорит Макс.
Он наклоняется, хочет поднять ружье, шеф тотчас это замечает и кладет руку на ствол, от него ничего не ускользает, он видит даже то, что делается