Лев Толстой - Том 2. Произведения 1852-1856 гг
— За мостом антирелийских лошадей забирают, — отвечал другой, — такая большенная партия, братцы мои, что беда.
— Ах ты, мои батюшки! как они в крепость-то ворвутся, ай-аяй-ай-ай! — говорила слезным голосом какая-то баба.
— А, примерно, к Шамилю в жены не желаете, тетушка? — отвечал, подмигивая, молодой солдат в синих шароварах и с папахой набекрень.
<— Ишь, ровно на сватьбу, — говорил старый солдат, покачивая головой на бегущий народ, — делать-то нечего.
Два мальчика галопом пролетели мимо нас.
— Эх вы, голубчики! на тревогу! — провизжал один из них, размахивая хлыстом.>
Едва мы успели подойти к кручи, как нас уже догнала дежурная рота, которая с мешочками за плечами и ружьями наперевес бежала под гору. Ротный командир, капитан N., верхом ехал впереди.
— Петр Иваныч! — закричал ему мой знакомый, — хорошенько их, — но N. не оглянулся на нас: он с озабоченным выражением глядел вперед, и глаза его блестели более обыкновенного. В хвосте роты шел фельдшер со своим кожаным мешочком и несли носилки. Я понял выражение лица ротного командира.
Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но — что гораздо важнее — без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу. <Хороша жизнь солдата!>
Когда рота была уже на полугоре, рябой солдат с загорелым лицом, белым затылком и серьгой в ухе, запыхавшись, подбежал к кручи. Одной рукой он нес ружье, другой придерживал суму. Поравнявшись с нами, он спотыкнулся и упал. В толпе раздался хохот.
— Смотрите, Антоныч! не к добру падать, — сказал балагур-солдат в синих штанах.
Солдат остановился; усталое, озабоченное лицо его вдруг приняло выражение самой сильной досады и строгости.
— Кабы ты был не дурак, а то ты самый дурак, — сказал он с презрением, — что ни на есть глуп, вот что, — и он пустился догонять роту.
Вечер был тихий и ясный, по ущельям, как всегда, ползли тучи, но небо было чисто, два черных орла высоко разводили свои плавные круги. На противоположной стороне серебряной ленты Аргуна отчетливо виднелась одинокая кирпичная башня — единственное владение наше в Большой Чечне. В некотором расстоянии от нее партия конных чеченцев гнала отбитых лошадей вверх по крутому берегу и перестреливалась с солдатами, бывшими в башне.
Когда рота перебежала через мост, чеченцы были от нее уже гораздо далее ружейного выстрела, но, несмотря на то, между нашими показался дымок, другой, третий, и вдруг беглый огонь по всему фронту роты. Звук этой трескотни выстрелов секунд через пятьдесят, к общей радости толпы зрителей, долетел до нас.
— Вот она! Ишь пошли! Пошли, пошли-и! Наутек, — послышались в толпе хохот и одобрения.
— Ежели бы, то есть, постепенно отрезать их от гор, не могли бы себе уходу иметь, — сказал балагур в синих штанах, обращавший своим разговором внимание всех зрителей.
Чеченцы, действительно, после залпа поскакали шибче в гору; только несколько джигитов из удальства остались сзади и завязали перестрелку с ротой. Особенно один на белом коне в черной черкеске джигитовал, казалось, шагах в пятидесяти от наших, так что досадно было глядеть на него. Несмотря на беспрерывные выстрелы, он разъезжал шагом перед ротой; и только изредка около него показывался голубоватый дымок, долетал отрывчатый звук винтовочного выстрела. Сейчас после выстрела он на несколько скачков пускал свою лошадь и потом снова останавливался.
— Опять выпалил, подлец, — говорили около нас.
— Вишь, сволочь, не боится. Слово знает, — замечал говорун.
<— Задело, задело, братцы мои, — вдруг послышались радостные восклицания, — ей-богу, задело одного! Бог важно-то! Ай лихо! Хоть лошадей не отбили, да убили черта одного. Что, дофарсился, брат? — и т. д.>
Между чеченцами вдруг стало заметно особенное движение, как будто они подбирали раненого, и вперед их побежала лошадь без седока. Восторг толпы при этом виде дошел до последних пределов — смеялись и хлопали в ладоши. За последним уступом горцы совершенно скрылись из виду, и рота остановилась.
— Ну-с, спектакль кончен, — сказал мне мой знакомый, — пойдемте чай пить.
— Эх, братцы, нашего-то, кажись, одного задели, — сказал в это время старый фурштат, из-под руки смотревший на возвращавшуюся роту, — несут кого-то.
Мы решили подождать возвращения роты.
Ротный командир ехал впереди, за ним шли песенники и играли одну из самых веселых, разлихих кавказских песен. На лицах солдат и офицера я заметил особенное выражение сознания собственного достоинства и гордости.
— Нет ли папиросы, господа? — сказал N., подъезжая к нам, — страх курить хочется.
— Ну что? — спросили мы его.
— Да черт бы их побрал с их лошадьми <паршивыми>,— отвечал он, закуривая папиросу, — Бондарчука ранили.
— Какого Бондарчука?
— Шорника, знаете, которого я к вам присылал седло обделывать.
— А, знаю, белокурый.
— Какой славный солдат был. Вся рота им держалась.
— Разве тяжело ранен?
— Вот же, навылет, — сказал он, указывая на живот. В это время за ротой показалась группа солдат, которые на носилках несли раненого.
— Подержи-ка за конец, Филипыч, — сказал один из них, — пойду напьюсь.
Раненый тоже попросил воды. Носилки остановились. Из-за краев носилок виднелись только поднятые колена и бледный лоб из под старенькой шапки.
Какие-то две бабы, бог знает отчего, вдруг начали выть, и в толпе послышались неясные звуки сожаления, которые вместе со стопами раненого производили тяжелое, грустное впечатление.
— Вот она есть, жисть-то нашего брата, — сказал, пощелкивая языком, красноречивый солдат в синих штанах.
Мы подошли взглянуть на раненого. Это был тот самый беловолосый солдат с серьгой в ухе, который спотыкнулся, догоняя роту. Он, казалось, похудел и постарел несколькими годами, и в выражении его глаз и склада губ было что-то новое, особенное. Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты.
— Как ты себя чувствуешь? — спросили его.
— Плохо, ваше благородие, — сказал он, с трудом поворачивая к нам отяжелевшие, но блестящие зрачки.
— Бог даст, поправишься.
— Все одно когда-нибудь умирать, — отвечал он, закрывая глаза.
Носилки тронулись; но умирающий хотел еще сказать что-то. Мы еще раз подошли к нему.
— Ваше благородие, — сказал он моему знакомому. — Я стремена купил, они у меня под наром лежат — ваших денег ничего не осталось.
· · ·
На другое утро мы пришли в госпиталь наведать раненого.
— Где тут солдат восьмой роты? — спросили мы.
— Который, ваше благородие? — отвечал белолицый исхудалый солдат с подвязанной рукой, стоявший у двери.
— Должно, того спрашивают, что вчера с тревоги принесли, — сказал слабый голос с койки.
— Вынесли.
— Что, он говорил что нибудь перед смертью? — спросили мы.
— Никак нет, только дыхал тяжко, — отвечал голос с койки, — он со мной рядом лежал, так дурно пахло, ваше благородие, что беда.
· · ·
Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!..
Комментарии
Произведения, составившие настоящий том, созданы Л Н. Толстым в период с 1852 по 1856 год.
Эти годы имели решающее значение для определения жизненного пути молодого Толстого, для утверждения его как писателя. Вслед за блистательным дебютом, повестью «Детство», явились произведения, не менее восторженно принятые и читателями, и критикой. Начинающий писатель открывал новые, неведомые досоле глубины мира человеческою «Почти в каждом новом произведении, — писал H. Г. Чернышевский в 1857 году, — он брал содержание своего рассказа из новой сферы жизни. За изображением «Детства» и «Отрочества» следовали картины Кавказа и Севастополя, солдатской жизни (в «Рубке леса»), изображение различных типов офицера во время битв и приготовлений к битвам, — потом глубоко драматический рассказ о том как совершается нравственное падение натуры благородной и сильной (в «Записках маркера»), затем изображение нравов нашего общества в различные эпохи («Два гусара»). Как расширяется постепенно круг жизни, обнимаемой произведениями графа Толстого, точно так же постепенно развивается и самое воззрение его на жизнь»[130].
Первые рассказы Толстого были написаны на Кавказе. Два с половиной года кавказской жизни были серьезной школой формирования Толстого писателя. Двадцатитрехлетним молодым человеком без определенных целей и занятий приезжает он на Кавказ в поисках «своего счастья». Душевное состояние, в котором находился Толстой накануне отъезда, позже переживет герой «Казаков» Оленин: он «говорил себе, что ехал для того, чтобы… вырваться сразу из старой колеи, начать все снова, и свою жизнь, и свое счастье. А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа! — думал он. — Да, вот где счастье!» — напишет Толстой в одном из черновых вариантов повести[131].