Михаил Салтыков-Щедрин - Том 7. Произведения 1863-1871
Письмо десятое
Оставим на время вопрос о том, ка̀к делается русская деньга, и обратимся к другому, который в настоящее время поглощает все внимание провинции и, следовательно, имеет за собой преимущество насущного интереса.
Вопрос этот формулируется так: представляет ли строгость самостоятельную творческую силу в отношении к материальному и нравственному развитию народа? или, выражаясь точнее: возможно ли, с помощию одних так называемых решительных мер, увеличить производительные силы страны, повысить нравственный и умственный уровень ее жителей, устранить задержки в фискальных сборах, поселить доверие и т. д.?
Как ни младенчески наивны эти вопросы, но, к сожалению, в жизненности их невозможно усомниться. За ними стоит целая история, и мы, провинциалы, безвыходно живем в атмосфере, ими насыщенной. По временам бесплодность подобных задач делается для нас более или менее ясною, но едва начинают они настоящим образом умирать, как вновь откуда-то является убеждение в их необходимости, и с новою энергией они заявляют о своем существовании. Пускай одни утверждают, что главный двигатель производительности есть капитал; пускай другие приписывают это труду, третьи — знанию, усовершенствованным способам производства, равномерному участию в прибылях и т. д. Мы, жители провинции, стоим на одном: что производительность возрастает и упадает единственно по мере того, как возрастает и упадает строгость. Проще не может быть.
Надо сказать, впрочем, правду, что характер строгости подвергся в последнее время значительному изменению. Когда-то в провинциях наших господствовала строгость простодушная. Были такие счастливчики, которым стоило выйти на улицу, чтоб сказать себе: «Все мое! и стихии мои! и все, что множится, растет и дышит при содействии этих стихий, — все мое!» Некоторые до того простирали свою строгость, что даже говорили: «моя наука, мой климат» и т. д., и никому не приходило в голову возражать против таких похвальных слов. Эта беспрекословность порождала уверенность, уверенность же, с своей стороны, значительно смягчала проявления строгости. Теперь против прежнего сделалось гораздо обременительнее. Тот же счастливчик выходит на улицу и уже сомневается: точно ли все его? Но так как прежнее вожделение еще не остыло, то необходимость признать известную долю конкретности за тем, в чем предполагалась лишь способность мелькать или метаться, невольным образом вносит во все властные отношения какой-то желчно-завистливый, почти что мстительный характер. Прежняя добродушная строгость уже не удовлетворяет потребностей времени; мерещится что-то вроде прекрасного здания, у которого и в основании положена строгость, и стены сложены из строгости, и крышу, то есть венец здания, составляет строгость же.
Построить такое здание и засадить туда россиян — вот идеал, над которым мы в настоящую минуту задумываемся. Разногласия на этот счет хотя и существуют, но незначительные. Одни призывают строгость потому, что вообще не могут совместить свое существование с существованием других; другие, более добродушные, призывают ту же строгость, как меру временную, при помощи которой должны, по их мнению, исчезнуть фантомы, которые все мрачнее и мрачнее рисуются на общем фоне жизни*.
— Только на этот раз! дайте только почувствовать — но почувствовать сознательно и неуклонно, — что спасительное иго еще не упразднилось, и вы увидите, как быстро исчезнут* неурядицы и смуты*, которые загромождают наше существование!
Вот речи, которые говорятся людьми совершенно незлобивыми. Но ежели спросить у этих ревнителей общественного благополучия, что̀ собственно они разумеют под словом «неурядицы», то сквозь тьму всевозможных запутанностей и оговорок вы различите, что это название прилагается безразлично ко всякому проявлению самостоятельности и правоспособности. Есть целый класс индивидуумов, который, по мнению теоретиков строгости, должен, для собственного своего блага, сидеть смирно и ждать погоды. Так, например, ежели подрядчик притесняет рабочих, и последние начинают чувствовать это, им говорят: «Подождите, любезные! потерпите!»* Если человек изнемогает под бременем разного рода непредвиденностей и начинает доказывать ненормальность такого положения, ему говорят: «Нельзя же, мой милый, вдруг! потерпи!» О чем бы ни высказывалось мнение, на что̀ бы ни приносилась жалоба, — всему одно определение: беспокойный характер! на все один ответ: «потерпи!» Сроков не назначается, уважительных причин не приводится. Одно ясно: это присутствие какого-то неслыханного учения, в силу которого к легальности нельзя прийти иначе, как путем упразднения той же легальности.
Слушать подобные рассуждения тяжело до крайности. Точно тени мечутся перед глазами, точно проходит безобразное сновидение. Положение слушающего делается ненормальным до болезненности. Но нет, это не тени и не порождения кошмара — это живые и очень крепкие организмы, в которых есть все (даже есть своеобразное добросердечие), кроме разумного отношения к действительности. Это первобытные люди-самоучки, которые прикрывают свою наготу первым попавшимся древесным листом, не зная и не желая знать, что на свете уже придуманы другие одежды, гораздо более приспособленные к удобствам человека. Первобытный человек неприхотлив и еще менее изобретателен. Действовать на сознание, убеждать, доказывать и вообще «разговаривать» — все это представляется ему потерей времени. Зачем трудиться развязывать узел, когда его можно сразу разрубить? И, к сожалению, повторяем, это совсем не тени, а действительные организмы, которые имеют полную возможность доказать свою несомненную конкретность. И если невыносимо тяжело слушать их безазбучные разглагольствования о пользе строгости, как живоносного начала всякого благополучия, то можно себе представить, в какой мере увеличивается эта тяжесть, когда приходится видеть применение этих разглагольствий на практике, когда приходится жить в атмосфере, ими отравленной. А между тем можно сказать, что это почти насущный наш хлеб, что мы, жители провинции, издавна никакой иной пищи не знаем, кроме строгости, которая упитывает нас едва ли не свыше самой широкой потребности.
Много сочиняется у нас проектов насчет восстановления энергии, но наибольшею популярностью пользуется тот, который предполагает концентрировать эту энергию в одном вместилище. Безобразие разделения властей ныне вполне сознано*, но, к сожалению, не сознано, что в этом разделении все-таки заключалось нечто похожее на гарантию. Я чувствую, что эти слова изумят читателя. Возможно ли, скажет он, утверждать, что бессмыслица может представлять какое-то обеспечение? Да̀, милостивые государи, возможно. Бывают положения, когда не только бессмыслица, но даже прямое злоупотребление, вроде, например, взяточничества, представляет обеспечение. Дело в том, что человеческие общества так устроены, что для процветания их необходимо, чтобы единоличный произвол имел противовес, и ежели сравнивать положение, в котором есть хоть какой-нибудь шанс спасти что-либо от поползновений широковещательности*, с таким, в котором совсем нет таких шансов, то едва ли не придется отдать предпочтение первому из них, как бы ни велико было его внутреннее безобразие.
Сжигая наши корабли окончательно и давая нашей деятельности направление исключительное (в смысле бесповоротной строгости), мы, конечно, можем достигнуть результатов очень нешуточных*. Но, во-первых, подобные результаты едва ли будут в наших расчетах, и, во-вторых, они еще менее подойдут к среднему уровню человеческих желаний. Средний человек, с которым преимущественно приходится иметь дело, всего более ценит возможность свободно устроиваться и распоряжаться в той небольшой сфере, которую он привык называть своею. Поэтому, если и можно убедить его, что образ действий наиболее враждебный этой возможности есть вместе с тем и такой, который всего скорее сделает ее общим достоянием, то это убеждение будет чисто теоретическое. На практике он будет всегда искать и отдавать предпочтение таким комбинациям, которые делают жизнь более легкою и удобовыносимою. Коли хотите, это ошибка очень капитальная, но что̀ же делать, если в натуре человека не подставлять голову под удары, а защищать ее от них?
Поэтому казалось бы более рациональным, покуда не отыщется действительно компетентная среда для противовеса широковещательности, не уничтожать, по крайней мере, тех противовесов, которые утвердились уже сами собою. Представьте себе балет, в котором не было бы ни второстепенных корифеев и корифеек, ни кордебалета и в котором на голом, обнаженном от декораций полу плясали бы только первый танцовщик или первая танцовщица? Конечно, такой балет показался бы для зрителей утомительным даже в том случае, если б танцующий сюжет показал искусство самое неслыханное. Голо, бессвязно и, главное, не видно, для чего сюжет пляшет. Но этого мало: плясание столь неистовое утомительно и для самого пляшущего. Некоторое время он пляшет с увлечением, но под конец силы его истощаются, он начинает утрачивать смысл своей пляски, начинает тяжело дышать и видимо тяготится тем, что он один занимает всю ширину сцены. «Эй! кордебалет!» — восклицает он в отчаянье, но, увы! — кордебалет уж распущен, и на место его выступают плотники, машинисты, устраиватели провалов, адов и т. п. Положим, что это сказание о балете — не более как притча, но примените ее к настоящему случаю, то есть к вопросу о концентрировании широковещания, и вы увидите, что притча эта имеет свой смысл.