Любимая звезда - Анна Радзивилл
Знаешь, как подкрадывается белый медведь по белым торосам к своей добыче – жирному тюленю? Я однажды видел, правда, в бинокль. Он тихонько себе ползёт, ползёт, ползёт, а правой передней лапой всё время прикрывает при этом единственную точку, которая может его выдать, – свой чёрный блестящий нос!
Счастья тебе! И Удачи…
Целую, твой папа
Часть II
Цветок волшебный
Роман в новеллах
Зубы растут
Когда я впервые её разглядела, глаза у неё были сиреневые, брови чуть нарисованные, а зубов не было совсем.
Медсестра положила мне на руку лёгонькую спелёнатую матрёшку, посмотрела отчуждённым взором и ушла – разбирайся, мол, сама – твой ребёнок!
Матрёшка полежала-полежала, открыла глаза – я ещё подумала, почему это они сиреневые, так ведь не бывает, – и стала на меня смотреть. А я на неё.
Она тогда ещё не понимала ничего. Я, в общем, тоже.
Матрёшка решительно открыла ротик. Я заглянула. Оказалось, зубов там нет. Я наклонилась над ней. Она поймала сосок и сжала его очень больно. И только когда захлебнулась молоком, закашлялась и пискнула – я поняла, что она тоже человек.
Потом глаза у неё поголубели, брови стали совсем нарисованные, а зубки выросли один за другим. Из безымянной спелёнатой матрёшки она превратилась в зеленоглазую Лёльку, мою дочь.
Больше всего её волнует самое начало: откуда берутся люди? Что они рождаются – это уже известно.
– Мама, а вот как рождаются люди?
Надо отвечать. Сначала я осторожно разведываю:
– А что, разве у вас в детском саду дети об этом не говорят?
– Да говорят, конечно, но они ведь и сами-то ничего не знают.
Это меня немного успокаивает, и я начинаю объяснять:
– Вот, видишь, стоят три матрёшки. Самая старшая – Тоня, моя мама. Я, средняя матрёшка, родилась из Тони. А ты, младшая матрёшка, из меня. Поняла?
– Поняла.
Потом походила-походила и спрашивает:
– Мам, а папа – какая матрёшка?
Однажды мы гуляли по старому кладбищу, и Лёлька впервые сообразила, что есть не только начало, но и конец, что люди умирают.
Мы долго бродили среди потонувших в траве могил, она лихо гонялась за кузнечиками, но вдруг её что-то смутило. Она огляделась и показала на тёмный полусгнивший крест:
– Мам, а это что?
– Могилы. Здесь лежат люди, которые умерли.
– Но их надо вынуть! – страстно сказала она.
– Не имеет смысла. Теперь там одни косточки.
«Косточки, косточки…» – она скакала на одной ноге по дорожке, но это не мешало ей думать.
Потом вдруг круто повернулась и кинулась ко мне:
– А ты не умрёшь?
– Все умрут. Сначала Тоня, старшая матрёшка, потом я, а потом и ты…
– Я хочу, чтобы ты пожила много-много. Поживи… восемь лет!
– Это не так уж и много.
– Ну тогда шесть!
Она рассеянно побегала ещё, потом подошла ко мне, прижалась и тихо прошептала:
– Я хочу, чтобы ты жила всегда… – И расплакалась.
Мы сели на чёрный обломок гранита. Что я могла ей сказать? Я чувствовала, что должна её утешить – перед ней впервые раскрылась та бездна, в которую мы все уже не раз заглядывали с тихим страхом. А утешить было нечем.
– Ладно, Лёлька, – сказала я, – ты не плачь, как-нибудь выкрутимся!
Она думала об этом неотступно, несколько дней, и всё просила меня пока не умирать. Очевидно, искала выход.
И вот однажды утром я услышала:
– Мама, я буду художником!
– Почему?
– А художники бессмертны! Нам вчера Софья Александровна сказала.
«Ну что ж, неплохой выход», – подумала я и купила ей краски.
Она рисует часами. Рисует розовых кошек, синих собак, бабушек, клоунов, портрет матери (почему-то с сиреневыми глазами), портрет отца (симпатичный такой парень с рыжей бородой и лиловым ухом).
А зубы, которые совсем недавно выросли, стали выпадать. Выпасть выпали, а расти не растут. У петербургских детей зимой зубы не растут – солнышка мало. У меня тоже так вот не росли. «Где ж у тебя зубки-то? – издевались взрослые. – Да… Теперь ты старушка, беззубая…»
С тех пор в мире не изменилось ничего. Даже самые умные из взрослых не удерживаются и задают моей дочери всё тот же идиотский вопрос: «Где ж у тебя зубки-то?»
К нам в гости часто приходит один мой знакомый художник. Он высок, надменен и очень красив. Он говорит Лёльке: «Олечка, вы…», а когда прощается, то целует руку не только мне, но и ей. Каждый раз дочь, потрясённая таким обращением, смотрит на меня – учится, как в таком случае быть. Я-то знаю, что, кроме разговоров о Ренуаре и старых мастерах, художник любит смотреть хоккей по телевизору, и поэтому мне, конечно, проще. Но Лёлька каждый раз к его приходу требует из шкафа розовое кружевное платье.
Она приносит ему свои рисунки молча. Он берет листы, откидывается в кресле, ноги выдвигая на середину комнаты, и задумчиво бормочет:
– Ну что ж, недурно, недурно… Правда, чувствуется влияние Эрмитажа… Гм… золотое сечение. Но в общем можете, Оленька, можете…
Лёлька стоит перед ним как натянутая струна, какое-то между ними устанавливается молчаливое взаимопонимание, и я тихонько выхожу из комнаты.
Однажды так вот вышла, а вернувшись через несколько минут, застала странную картину: Лёлька, скрученная в три погибели (мне даже сначала показалось – связанная), была притиснута к дивану рядом с художником. Одной рукой он с трудом удерживал её в таком положении. Другая рука тоже была занята – в ней был журнал вверх ногами. Невозмутимо и рассеянно он в этот журнал поглядывал.
– Господи, что у вас произошло? – ахнула я.
Оба молчали. Художник всё ещё пытался придать себе безразличный вид. Журнал в его руке вздрагивал.
На запястье виднелись синие следы от зубов. Кровь яркими каплями выступала прямо на глазах.
– Она меня укусила, и мне пришлось её обездвижить, – наконец холодно произнёс он.
– Ольга! Что с тобой? Гостя? Кусать?
Лёлька молча мерцала потемневшими глазами. Такой взгляд я видела у неё впервые. Вдруг она извернулась, распрямилась как пружина и выпалила:
– А чего он сказал, что у меня зубов нету? «Где ж у вас, Олечка, зубки-то?» – передразнила она его. Слёзы уже кипели у неё в горле. – А вот теперь он знает, где у меня зубы! – Тут выдержка оставила её, она кинулась ко мне на шею и горько разревелась.
Я вытерла ей слёзы и увела её спать. Натягивая пижаму, она всё ещё всхлипывала.
– Ну ладно, ладно, – говорила я, – хватит реветь. Не такой уж он мерзавец,