Григорий Канович - Парк забытых евреев
- Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов,- сказал Гутионтов и испуганно замолк. Он не знал, как это известие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь - Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час... - Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов... - стал почему-то оправдываться Гутионтов. Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а горевать - во мраке. - Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам? Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка. - Там что, русских жен не хватает? - тормошил Гутионтов Ицхака. И до русских жен Малкину не было никакого дела. - Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль - Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай. Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее выбираться. - А без Нины Андреевны что мне там делать? - скорбно вопрошал Гутионтов.По-твоему, кто дороже - жена или дочь? - Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери. За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы. - Ты меня не понял,- обмяк Гутионтов.- Я хочу, чтобы она не уехала в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь. - Хорошо,- пообещал Малкин,- поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали - распрягай лошадь, прячь кнут. Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака - ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями. - Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было. - У тебя был пряник,- пошутил Малкин. - Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на столе записка: "Счастливого пути. Н. З." Как на кисете. И ищи ветра в поле. Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть у тебя таблетка? - тяжело дыша, спросил он. - Есть,- засуетился Ицхак и достал из пиджака валидол. Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется. - Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь мир - одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает,- это ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце. Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней: в прибазарной парикмахерской народу - уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка - только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой. Стрижка - копейки, бритье - чуть ли не задарма. У Гутионтова все привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его, хотя за глаза и "дешевым жидом" называли. Но Натан на них не обижался - что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды. Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или изорвать на мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст. Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жизнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои. А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон - посланец Господа Бога - и задержится чуть в дороге, все равно найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями. Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал. Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое - неземное время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало. Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться. - Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе - кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он - не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васёк, мозгов. Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе легла старая бритва, истосковавшаяся по руке мастера и ароматной мыльной пене. И в эту минуту они все были счастливы - и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
- Лея пожаловала,- проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина.Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится. - Давненько ее не было,- не поворачивая головы, бросил Ицхак.- Я уже думал не придет. Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение. Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память. Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама - ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной косой, уложенной калачом. Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Сарра Стависская работала поблизости в банке и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью. Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. "Ее место дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?" - Все мы развалины,- говорил Ицхак.- Может, Лея вспоминает молча- взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо и к ней вернется память, пробудится ото сна разум? - От зевков, что ли? - не отступал грамотей Гершензон. Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше - не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье,- оно только подчеркивает твое собственное. Его раздражали разговоры о чудесах. Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей - не еврей. Еврей сам по себе - чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет, потому что уже в пеленках верит в чудо. Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его - пусть порадуется, пусть отведет душу. Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли. Не приведи Господь оказаться на месте Леи. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно,- это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Беньямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось - внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина, и, что самое страшное, она навсегда останется шестнадцатилетней. Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было: чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти. Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской. Память-дерево цвело редко и недолго, но, когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем грудной, шестнадцатилетний голос. - Три фунта изюма стоили рубль. Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулечек. А как пахла! Как пахла! Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей. Моше Гершензон и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь? Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах. Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался. Господи, он снова парикмахер! Не важно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: "Приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой доски". Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги. Брался за бритву Гутионтов и раньше - бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи. Но одно дело - пьяница, а другое - Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей - семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился,- так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью. Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет да оседлает "Зингер". Когда Гутионтов спросил у флейтиста: "А что Ицхак, оседлав своего коня, делает?" - Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал: - Сидит и нажимает на педали. Портному хорошо: закрыл глаза - и кати по белу свету. Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь. Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку? Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: "Beatles". В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива училась играть на корте. Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя. Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним ослепшая нищенка. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, но никак не мог. Какая страшная участь! Весь мир втиснулся для нее в одну точку - в лавку колониальных товаров Беньямина Пагирского. Беньямин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй - кубинские сигары и китайский рис, в третий- грецкие орехи и финики, в четвертый - цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый оливковое масло, в шестой - турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из ребра Адама ее, Лею Стависскую. Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке- притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она была запевалой на всех свадьбах. Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал. Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление - так поют перед концом света, но никто на них не обращал внимания, и усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы. Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. Казалось, река была усыпана часами со сверкающими циферблатами. Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку. Прошлой осенью - Малкин до сих пор стыдится своего поступка - он устроил ей проверку: - Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали? Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. - Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей ручищей и, схватив тебя, бросил: "Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют"? Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло. - Следующий! - по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье. Никто не отозвался. - Ты еще мастер,- не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки.- Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать? - Я все умею,- искренне похвастался Натан. - Мог бы, пожалуй, еще годик поработать. - Предлагали одну халтуру, но я отказался. - Отказался? - удивился Малкин.- Почему? - Ну, во-первых, место неподходящее. Дом Печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых. Директору что? Был бы работник. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда - страшно вымолвить - и у меня любовница. Следующий! - задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке. В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал - к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея из брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже. - Что такое парикмахер? - спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом.- Не раввины, юноша,- посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться. Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом. Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал почему, ведь ножницы есть и у портного. - Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь - возлюби бритву, как ближнего своего,- то я вас, пожалуй, приму в ученики. - Возлюблю! - поклялся Натан.- Возлюблю. Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог из своего неиссякаемого пульверизатора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе. От щедрот дождя оживала и память Гутионтова. Он еще долго не выходил из парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив- от пара, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то за границей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим. Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой. Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело - не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа. Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок. Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис - пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать. - Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать,- прошептала Эстер. Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась - ну, еще одни руины, ну, еще одно кладбище, ну, еще один пес на цепи... - Здравствуйте,- пропела Авива.- За бабушкой в четыре придет мама. Бай! помахала она рукой и упорхнула. - До свидания,- ответил за всех Гутионтов. Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул. - Красавица у тебя внучка,- подбодрил ее Ицхак. Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают - пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине. - Чемпионкой будет, миллионы заработает,- прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому.- Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит,- проспрягал он напоследок. Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула из горла: - Еврейская кровь есть еврейская кровь. Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду? Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива - Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку. Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида. Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик из-под мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С близлежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени. Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, из которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-изменник или неисправимый ревнивец. Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память - больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая из них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех. Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело произнесла: - Убить хочет... Убить. Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте. О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские - Мнацаканяны наладились уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в Иерусалиме. В Австралию, и все. Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: "Лучше разведусь, но маму не брошу". Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать. В послевоенные годы она не делала тайны из того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу - в партизанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья. В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за "принадлежность к лицам еврейской национальности" оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств певцов, танцовщиц, писателей. А Лея "сидела на кассе". Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим "ФЭДом", но не произнес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в память запало его выражение: "Первый и главный наш могильщик - язык. Чем больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь". Лейбе Хазин был философом молчания. "Камень,- говорил он,- живет тысячу лет, дерево стоит века, потому что молчат. Хочешь жить - молчи". Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте, длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный человек, то и все вокруг такие же. Жизнь не раз карала его за доверчивость и наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится. Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но разве скрип пера и щелчок "ФЭДа" - недостаточный повод для того, чтобы потом ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже изгнанных из того всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму. - Произошла ошибка,- клялась Лея, когда вернулась из больницы с рукой, помеченной мстительной пулей.- Нас с Лейбе приняли за других. Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство. Стрельба была нешуточной: пули изгрызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой изысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. "Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы", - подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею. Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься - одни судьи. Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наизусть целые страницы из Рамбама, говорил ему, мальцу: "Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается". Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто из боязни. - Хорошо, хорошо, ты права,- успокаивал он жену.- Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился из палача в жертву. Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел - и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю. - В облаках,- отшучивался Малкин,- не так тесно. Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие. - Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ. - По-твоему, Лея... чудовище? Гершензон уклонился от ответа. Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы - литовской ли, армянской ли, австралийской ли, израильской ли - прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул из павильона летнего кафе на два берега - Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины - Лея Стависская и Эстер. Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать из одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался из сил, но никак не мог остаться в каком-то одном из выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского. Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, из сорок шестого, как гвоздь из стены. Оно выводило его из себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея,незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы. Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы из банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унизительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие из рая. Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату изгоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения! - Эстер,- сказал Ицхак,- что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться? - Как - раздеться?! - испугалась та. Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке. - Холодно,- сказала Эстер.- Дождемся лета. - До лета еще дожить надо. Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. - Иди же, иди! - тормошил ее Ицхак.- Пока не пошел дождь. - Да у нас и вытереться-то нечем. Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни? Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны. Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал - откуда у него взялись силы? - в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде. В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал: - Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!.. Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо. - Ицхак! - в испуге закричала Эстер. - Возвращайся! Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из моря крови и найти смерть на родине! Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал. - Там, на дне, все. - Кто - все? - вытаращилась она. - Все местечко... Мои братья Гилель и Айзик... Твои сестры... Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться. - Что с тобой? - едва выговорила она. - Ничего. Ты что, не хочешь их видеть? - Я их вижу и на суше. Закрою глаза - и вижу. Нам еще в березовую рощу... Одевайся! "Ах, Эстер, Эстер,- огорчился Ицхак.- Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку... Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал". Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова. - Не могу дозвониться,- пожаловался тот. С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег - Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились. - Она, ви