Глеб Успенский - Письма из Сербии
В пол-денный жар в овраги на Капказ-зи В груди моей с винцом дымилась кровь.
Но и этот на втором куплете осекся, а уж врал — не приведи бог!
— Ах, забыл, как дальше-то… Погоди!.. — Писарь вновь было начал сначала, но его перебил громадного роста мещанин, необычайно вертлявый, бывший сыщиком, драгуном и монахом и оказавшийся впоследствии плутом…
— Будет тебе нищего-то через каменный мост тащить!
Ты погляди-ко, как я их, немцев-то, сразу разодолжу…
У нас — по-русски, живо!
И повернувшись на каблуках, он довольно-таки бесцеремонно влез в самую середину мадьярского хора и, вопреки всяким смыслам, начал кричать кукареку… Мадьяры продолжали петь, не обращая внимания, думая, должно быть, что чудак опомнится, увидит, что мешает, и уйдет, — ничуть: чудак орал петухом и представлял всей своей фигурой поднимающегося на цыпочки и вытягивающего шею петуха. Мадьяры замолкли. Некоторые из наших — далеко, впрочем, не все — смеялись, а мещанин-петух также молчал и ждал. Мадьяры опять запели. Мещанин тотчас же опять заорал. Кончилось тем, что один из певцов, как бешеный, подскочил к нашему артисту и обругал его самым громогласным образом; наш мгновенно схватил его "за бочка", как "друга-приятеля", но венгерец весьма энергически отстранил его от себя. Хихикая, с ужимками и обезьяньими изворотами наш таки убрался. Немедленно принялись его ругать за неприличие, и так, ругаясь, все вместе пошли в буфет.
Выручил всех солдат.
— Эх, вы! — сказал он, — певчие! Ну-ко — нашу солдатскую! — И, притоптывая каблучками и повертывая согнутые фертом руки, пропел какую-то песню, в которой слышалось беспрестанно:
Полковые командирчики,Батальйонные начальнички,И батальйонные начальнички,Штаб-и обер-офицеркки!
С точностью не могу припомнить слов песни, но помню положительно, что, кроме какой-то радости от обилия начальства, выраженной музыкой песни, в ней было одно только перечисление разных наименований этого начальства, даже жен и деток господ начальников.
— Вот как у нас! — окончив песню (эта песня была допета до конца), гаркнул солдат и, конечно, последовал в буфет.
По пути из Семендрии в Белград, как я уже писал ранее, мне удалось слышать "Вниз по матушке по Волге", пропетую чудовскими певчими. Что за слова чудесные, что за дивная музыка, но зато ведь чего и стоит чудовский хор московским купцам, но зато ведь и слушают их только за деньги. А так, в толпе, забываются и слова и музыка народных песен.
Так-то вот и скучно было русскому человеку на чужой стороне, скучно было ему потому, что и веселиться он не умеет, окроме как пить, к приятельству он не привык, окроме что тоже в пьяном виде, и живет он в лачужках, а не в таких деревнях-картинках, и разговаривать-то ему не о чем, окроме как жаловаться да искать места: нет ли где местечка, где можно было хорошенько пожаловаться на вольного человека? Не зная, чем взять перед немцами, один из наших (конечно, в пьяном виде) съел, напоказ своей удали, целую солонку с красным кайенским перцем и, обжигая рот каждым глотком, приговаривал (действительно, не моргнув глазом, не поморщившись):
— Вот как у нас… У нас нешто такой перец-то?.. Это разве перец?..
— Али съел?
— А то что же! Эй, ты, дай еще фляшу шнапу!
IIIУнылую эту картину позвольте заключить следующим отрывком из одного дневника.
"… А какие есть из них (из добровольцев) старые-престарые!.. По шестидесяти и более лет иным! Меня особенно заинтересовал один старик-доброволец, человек угрюмый, лет свыше пятидесяти, ничем не напоминавший солдата.
Борода у него черная, по пояс; на голове сербская шапка, а весь остальной костюм — мужицкий, то есть мужицкий полушубок, мужицкие онучи, да сербские, тоже мужичьи, опанки. Поразило меня необыкновенно строгое и серьезное выражение лица, — куда как мало (не строгих, нет) серьезных-то, умом и мыслью, запечатленных лиц, да еще таких трезвых лиц, между нашим братом, русским добровольцем… Глянул я на его щетинистые густые брови и подумал:
"ну, это, наверное, — настоящая Русь, беспримесная, нетесаная…"
— Сядь-ко здесь, родимый, — заговорил старик сам: — не слыхал ли чего?.. Как пишут-то: под туречиной христианству быть, али освобождение выйдет?..
Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.
— Не знаю, дедушка, ничего не слыхать… Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет…
— А как под турсчнкой оставит совет-то?
— Оставит, пожалуй, и под туречиной.
— А чего же христианство-то смотрит?
Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?
"Что же христианство-то смотрит?" — этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, — Гы, верно, не солдат, дедушка? — не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.
— С роду в солдатах не бывал… Хрестьянин…
— От комитета приехал?
— Сам приехал, на свои… Не бывал в комитетах… Своих собрал деньжонок, распродался, приехал… Дорогой уж к партии пристал…
— Бывал в сражениях?
— Привел бог!
— Не ранен?
— Нет, бог миловал… Царапать, точно, царапали больно, до крови, — ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.
— Как же так царапали-то?
— Да так; глянь вот, только снаружи… Вот погляди.
Он открыл плечо.
На плече был шрам, обложенный тряпицами; потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.
— Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны — нет, не бывало… бог миловал.
Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами "навылет".
— Что же ты в больнице-то не лежишь?
— Лежал было, да бог с ней совсем… Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять… страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь — только всего грудь вот расшиб; ну, а в больницах не время этим заниматься…
— И грудь-то расшиблена?
— Грудь-то точно, что расшиб я… Это с Дюниша бегли… Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался., Так-то пятилпятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись — и полетел кубарем под гору… Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)… Вот в баньку бы сходить… авось отпустит.
— В больницу иди, а не в баньку… В больнице-то, гляди, и поправишься.
— Ну уж, чай, не справишь грудь-то… Лежал я…
Страшно на мучения-то смотреть; нет, не пойду в другой…
Чего там? Там и дыхать-то не свободно… Ишь тут-то каково любо… Вот Дунай-батюшка… Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то… а теперь он всегда на глазах… Дунайбатюшка — великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..
Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.
— Не то ты, Дунай великий, что малые реки… Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать — и стала реченька… А великая река… Глянько, эво место!
Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.
— Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..
Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяпев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.
— И народ-то — то же самое… Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее — и не вырваться ей из неволи-то… силушки-то нету у ей… Не хитро малые-то народы в неволе держать… А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые…
Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. — "Таких стариков нет, твердо произносит он и добавляет: — то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах — уже это присочинено". Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого; не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать; русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими… и, я убежден, "даже любит", когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, "другие", мысли вдруг дадут, как говорится, "по шапке"… Я уверен, что он уж полюбил эти удары.