Глеб Успенский - Непорванные связи
— Родной сын, господа почтенные, — поясняла старушка, остановясь у этой груды, под которой тряслось человеческое существо; — родной сын выгнал из дому… Вот какой нониче народ стал! Кормить отказался… Ну обитель и призревает… Вот уж четвертый год он здесь, и все, слава богу, жив. А сын-то выгнал, думал, помрет где-нибудь… Ан вот господь-то и приютил!
— Да сколько же сыну-то лет? — с изумлением спросили мы.
— Да и сыну-то лет без малого уж сто. Уж у него, батюшки вы мои, и внуки есть по семидесяти да по восьмидесяти годов. Так старик-то, когда в силах был, сказывал: боем, говорит, на него, на сердечного, поднялись… Сын-то, говорит, на улицу выбег, погнал его жердью… Да и внучаты-то поднялись Мамаем! — Вот каково сердечному пришлось на старости-то лет!
Картина, нарисованная старухой, была поистине грандиозна. Представьте себе деревенскую улицу, по которой целая толпа столетних и восьмидесятилетних старцев гонит также, старца, родоначальника всей, фамилии, гонит жердью, гонит за то, что человек "объел", что неизвестно, когда же прекратится, наконец, эта праздная еда? Ну если старик проживет и все двести лет? Что же это будет!..
— Ну, а игумен наш — добрый человек, призрел, кормит вот, покой дал… Вот, поглядите на старичка…
Старуха осторожно приподняла груду тряпок в изголовье кровати, и нам представилась громадная, белым пухом покрытая голова. Рычанье, слышавшееся из-под тряпок, происходило в груди старика, в которой работала, казалось, целая кузница… Дыхание было часто, прерывисто. Он трясся от озноба и пышал жаром. Страшно было смотреть на это олицетворение борьбы смерти с жизнью. Смерть видимо одолевала, безжалостно разбивая худую храмину всякими способами — и жаром и ознобом, разрывая внутренности, колотя в грудь. Звуки этой беспощадной работы были потрясающи. Вдруг из-под хлама, покрывавшего старика, с громадными усилиями высвободилась рука… Громадная костяная кисть, на тонкой высохшей кости, поистине напоминала грабли. Грабли эти тряслись, казалось, всячески стремясь распасться, отделиться, рассыпаться, но еще некоторая сила, таившаяся в старике, не пускала их превратиться в прах… Он дотащил эту руку до своего лба. Глаза его неподвижно смотрели на нас, он что-то силился сказать. Пальцы — или кости пальцев — лихорадочно тряслись и касались лба. Он что-то показывал, или хотел показать, вытащив руку. И вдруг губы его зашевелились.
— Пу… — едва слышно произнес старик — пу…. кли… В груди его заревело пуще прежнего.
Он захрипел, закашлял, затрясся. Старуха поспешила его закрыть, а мы поторопились уйти от этого зрелища. Догоняя нас, старуха говорила:
— Это он, вишь, что говорит-то: говорит, что, мол, помню, когда в пуклях ходили солдаты. Ведь он в солдатах сам-от был… И в пуклях хаживал… Вот он и говорит: пукли, мол… Про пукли вспомнил…
Старуха кланялась нам в землю, когда мой спутник вручил ей два двугривенных. Она становилась на колени, потом на руки, потом касалась земли лбом — и благодарила, говоря, что деньги эти пойдут на старика да на дурачка.
— У меня красная рубаха есть! — громко крикнул нам вслед последний.
Точно из могилы выбрались мы на, свежий воздух. Впечатление было до того дурманное, что освободиться от него не было возможности до тех пор, пока на возвратном пути мы не въехали в деревеньку. Деревенька была маленькая, десять дворов, бедная; но за этими разбитыми, почерневшими и замерзшими оконцами виднелись живые лица ребят и взрослых, и живое место оживило нас. Кучер попросил нас зайти за овсом к одному крестьянину.
В чистой, как и вообще во всей Новгородской губернии, выскобленной избе мы нашли старого крепкого старика, который объявил, что сын, у которого кучер хотел купить овса, ушел, но скоро придет, и просил нас погодить; сам же он, без сына, не знал цены.
— Это уж его дело, — сказал старик.
Невольно зашла речь о стотридцатилетнем старце.
— Пустое! — сказал старик. — Это они так, для прилика… славу о себе пускают. Сто тридцать лет — чего не скажут! Али я его не знаю, он — моих годов, и моих-то годов, пожалуй, не будет! Пустой старичишка; одна только от него в дому свара была. Буян! От него никому житья в доме-то не было, все норовит хозяином быть, все мешается не в свое дело. Что врут-то! Это вот они болтают так, чтобы себя увеличить: вот, мол, мы какие благодетели! Пустое! Никогда его сын кормить не отказывался, а только что непокорный старичишка. Я и сам вот старик, и хоть бы, примером взять, вот требуется вам овес, а я знаю, что это дело не мое… Вот придет сын — делайте, как знаете. Мне мешаться в чужое дело не след. Он хозяйствует: — ему верней знать. Видишь вот… Как это он может отца своего прогнать, когда ему отец все предоставил? Сами судите. Я вот трем сынам выстроил по дому, всех пообзавел, на старшего сына три тыщи истратил, купил за него охотника в солдаты, он должон помнить! А и я тоже не мешай. Вот как по-хорошему… Теперь как праздник или воскресный день, уж у меня Иванка знает, что родителю пятиалтынный на вино приготовлять надобно… Как часы ходят, так верно выдает. Пятнадцать копеек положь! И дает, худова не скажу, аккуратно. Себе откажет, а уж я не останусь… А и я ему подсоблю, что скажет, что по его распорядкам выйдет. Тоже и я, братец ты мой, даром денег-то с него не беру… Ты меня уважь, а уж я тоже свою часть знаю. Я и водицы приволоку, и лошадку запрягу и распрягу: — сосчитай пятиалтынники-то, ан и выйдет, что без отца-то работника наймешь. Вот каким порядком… Никто не смеет этого сделать — выгнать… А коли начнешь мутить, да чваниться, да привередничать, да чужое дело портить, так и впрямь тебя вон надо гнать. Знай свою часть. Сто тридцать лет! Балалайка он бесструнная — больше ничего. "Я старик, так ты мне, мол, не препятствуй!" Эко дело! Вон и кобель — старик, да не отец он мне, и в отцы я его не возьму, хошь бы он тыщу лет по-кобелиному прожил. А ты хошь и старик, а понимай: — вот в чем дело. Это дело мудреное, дураку его в толк не взять. Понимай свою границу. А старого-то кобеля…
Старик был бодр и крепок. Разговор его был толков, умен, и видно, что он много пережил на своем веку и много передумал. Слушая его простую речь, я невольно раздумывал о том, что не в этом ли трезвом и сознательном самопожертвовании нужно искать наилучших сторон народной души? Она велика "в одиночестве", в холоде и в голоде; она держит на свете человека брошенного, покинутого, держит без ропота, без гнева. В этом отношении народ действительно много пережил, много передумал, и нам кажется, что его мысль несравненно более работала над тем, как жить на свете одинокому, как надеяться на свои руки и как не роптать и никого не винить, если кругом тебя "некому руку подать", чем над разработкою обязательств насчет того, чтобы жить, надеясь на какое-то участие. Живи без всякого участия, знай, что его неоткуда взять; понимай это — и не ропщи: вот теория, которая выработана основательно.
Возможность существования легенды о том, что сын прогнал отца, возможность даже помощью ее распускать о себе хорошую молву невольно говорила о том, что в деревенских порядках не все хорошо и благополучно.
В ожидании старикова сына мы вели от нечего делать разные разговоры. Старик рассказывал о себе очень интересный эпизод из недавней старины, который я и спешу привести здесь, полагая, что рано ли, поздно ли, а он пригодится.
— …И господа мужиков продавали и покупали, — говорил он между прочим, характеризуя недавнюю старину: — да и мужики тоже народ покупывали…
Таков был тезис рассказа и эпизода. А вот и самый эпизод.
— Я вон за охотника три тыщи по-тогдашнему на ассигнации отдал, за Ванятку-то… И какая была со мною по этому случаю беда — сейчас вспомнить страшно… Три тыщи, ведь это и для барина деньги не махонькие, а для мужика — раззор. Сбивал я их со всей семьи, у всей семьи все до последнего живота распродал, начисто разорился; два месяца охотник-то на мой счёт гулял с женой; целые два месяца каждый божий день две пары лошадей он под собой измаивал: то его в город, по трактирам, то по монастырям, то по родне, то опять по трактирам… Чего стоило — страшно и вымолвить! Только как окончилось все это, стало быть настало время идти в присутствие, думаю я: вот сдам, успокоюсь; вдруг, братец ты мой, охотник-то мой — а стояли мы на постоялом дворе — стал задумываться да перед самым присутствием, то есть в ночь под утро, как вести его, — хвать себя по горлу ножом. Женёнка его прибегла ко мне — на дворе я был, около лошадей: "глянь-кось, говорит, что Микитка-то сделал!" Прибег я, а он сидит на стуле да ножом-то себя по горлу смурыжит, а кровища так и свищет. Так я и ахнул: "Варвар ты этакой, разоритель, разбойник! — что ты делаешь?" Отнял у него ножик, думаю: не примут зарезанного-то! Что буду делать? Всего решился, остался ни при чем, да еще и сына придется отдать. Связали мы тут с евонной женёнкой ему горло-то, устыдили его, бессовестного человека, — все говорил: "боюсь казенного бою" — повели к доктору, на квартиру. Пал я тут на коленки, и женёнка-то хлопочет увместях со мной, пал я и взмолился… Все ему рассказал, про все, про свое разорение. Стал его доктор осматривать — только головой качает… Располыхнул он, образина, эво какую ямину, даже страшно смотреть… Ну одначе же — то есть дай ему господь доброго здоровья и на веки веков всякого благополучия! — поглядел, поглядел: "очень, говорит, вредно он для себя сделал. По закону, его надо исключить вон; но только что, жалеючи тебя, я даже против присяги примаю его. А казне от него один убыток: он и полгода не проживет". И принял, дай ему царица небесная. А то бы… право, сам на себя руки наложил. Уж натерпелся я в то время из-за Ванятки, чего и весь-то он не стоит… И ведь точно: — ближе полгода окончился в лазарете. Женёнка его и посейчас жива, за другого в ту же пору вышла. Покупывали, батюшка, и мы народ-от!