Федор Крюков - Шквал
Непорожнев подпустил депутата на установленную дистанцию и молодцеватым военным шагом двинулся навстречу.
— Приветствую от лица станицы нашего дорогого избранника! — патетическим тоном произнес он и неожиданно бухнулся ему в ноги.
Избранник испугался, смутился, поспешно поднял его. Поцеловались. Старичок с хлебом и солью, запинаясь, прочитал по записке приветствие, наивное и трогательное. Депутат принял от него блюдо с хлебом и вопросительно оглянулся, очевидно, не зная, что с ним делать, куда девать. О. Евлампий выручил, подсказал на ухо: надо перекреститься и поцеловать хлеб. Депутат перекрестился и поцеловал. Потом молча отвесил низкий поклон стройному фронту атаманов и плотной стене народа.
В эту минуту Лапину было почти до крика жалко, что в нем, в этом человеке, на которого теперь были устремлены тысячи жадно-внимательных глаз, так мало блеску, эффекта, необыкновенности. Бессознательно ждало сердце чего-то особенного, значительного, возвышающего дух, открывающего дальние горизонты… А в нем так все просто и буднично, так мало красивых слов и жестов. Конечно, хорошее слово — серебро, молчание — золото, но… что-то еще нужно, чувствуется какое-то свое затаенное ожидание в этих не отрывающихся взглядах, в этих снова вспыхнувших криках «ура», покатившихся по площади и по крышам, усеянным изобретательными зрителями.
Из своих детских лет он вспомнил одно торжество в подобном роде: встречали какого-то старенького генерала. У того все так хорошо выходило, продуманно, серьезно. Сначала атаман с насекой отрапортовал, — генерал держал руку у козырька и оба ели друг друга глазами: атаман с видом бравым, молодецким, генерал — с видом отечески-начальственным. Потом высокий старик Козьма Федосеевич поднес на блюде хлеб, — генерал истово перекрестился, поцеловал хлеб и передал его адъютанту, а адъютант равнодушно сунул его в коляску. Потом генерал подошел к шеренге стариков и не сказал, а воскликнул стариковски-расколотым, но бравым голосом: «здорово, станичники!» И станичники не очень дружно, но громко и старательно прокричали: «здравия желаем, ваше п-ство!..» Никаких речей, а между тем казалось это так содержательно, эффектно, внушительно… А тут вот чего-то нет, чего-то не хватает, и такое ощущение растет в душе, будто кто-то обещал многое, а дать ничего не дал…
Оттертый толпой на значительное расстояние, доктор после некоторой борьбы — не совсем культурной, но энергичной — занял господствующую позицию на подоконнике в станичном доме. Было не так чтобы очень удобно в полусогнутом положении, но зато видно все волнистое море голов, которое сдавленно колыхалось и устанавливалось на площади. Оно рябило частой сетью неуловимых цветов, шаталось, мелькало живыми, перемещающимися пятнами, и крупными цветами качались на оживленно пестрой поверхности его женские зонтики и шарфы. Оно разлилось вширь, плеснуло свои брызги вверх: крыши домов, как мякина воробьями, были усеяны ребятишками. И вон на отлете, на таком расстоянии, с которого ничего уже нельзя было услышать, водовоз взгромоздился на бочку, а белая лошадка его стоит, опустив голову, точно и она приготовилась слушать.
Видел отсюда Лапин, как атаман подвел депутата к столу, покрытому красным сукном. По убеждающим жестам Непорожнева доктор догадывался, что изобретательный атаман приглашает народного избранника взобраться на стол, дабы все могли посмотреть на него, а депутат с некоторой нерешительностью указывает на свои белые от пыли сапоги и на новое сукно, которое просто жаром горит.
«Пустяки! обметется!» — говорит жест Непорожнева, с которым он подставляет табуретку, чтобы облегчить депутату путешествие на стол.
Убежденный доводами атамана, депутат поднимается на стол. Вот он оглянулся по сторонам. И вместе с ним невольно окинул взором площадь и доктор Лапин.
Какая аудитория… Жажда ли это что-то узнать, дорогое и важное, или любопытство? Простое, праздное, равнодушное любопытство? Смутно чувствовалось в этом сплошном, многоголовом теле, сгрудившемся теперь воедино, колышущемся внутри сетчатым колыханием, что-то большое, сильное, вызывающее удивление, охватывающее душу благоговейно-восторженным порывом. Народ… Тысячи незаметных жизней, смирных, маленьких, стиснутых в своем кругозоре ежедневной муравьиной работой и нуждой, — и каждая — целый мир, сложный и разнообразный, с любовью и ненавистью, с скорбями, заботами и упованиями, с упорной борьбой и неизбежными надрывами. И в целом — чудо, загадочно-темный мир, ищущий света, таящий в себе таинственную силу, способную двинуть вперед всю многообразную жизнь, огромную и величественную, — вперед, к тому смутному еще, но прекрасному будущему, которое небо сведет на землю… О, сверкнет когда-нибудь молния, ударит гром, явится повитый огнем вождь, и развернется сила, которая таится здесь, могучим вихрем разорвет все путы, раздробит оковы и изумит мир своей величавой мощью… И тогда в ее широком, многоголосом шуме утонут все звуки земли, прозвучит один призывный привет свободному будущему…
Затрепетал в замершем воздухе надтреснутый голос депутата и быстро оборвался. Оратор поклонился со своего возвышения на одну сторону и на другую. Ответные голоса приветствия раскатились вширь и снова слились в общий крик. И как-то сразу замерли в новом, напряженном ожидании.
— Чувствую необычайное смущение… — донесся до Лапина спотыкающийся и неуверенный голос. — В первый раз… в первый… мне предстоит дать отчет самому народу… вам, избирателям и судьям… отчет о первых шагах… устроение нового порядка… согласно народной воле…
Повернулся в противоположную сторону, и все звуки ушли туда. Над затихшей площадью пронеслось что-то торжественно-трогательное, необыкновенное, умиляющее, сильнее и ценнее красивых слов, звуков, эффектных жестов. То неведомое и волшебное, что извлекало первую музыку юных порывов, радостных надежд и упований. Кто-то всхлипывал сзади Лапина. Он оглянулся. Плакал старый казак, тот, который подносил хлеб-соль. О чем? почему? Верно, и его геройской души коснулось умиление, и на склоне лет он увидел, может быть, прекрасный сон юности, в сбыточность которого сейчас готов верить… А вон девушка в кисейном шарфе. Какой восторженный взгляд… все лицо светится… Что слышит она в этих отрывочно долетающих, осторожно-взвешенных словах?..
— …Передать… о том необычайном подъеме… — донесся голос оратора, снова обернувшегося в их сторону, — …избранные народом люди… порядок, могущий исцелить язвы гвоздиные на теле родины… Чувствую, что трудно… Как трудно передать неуловимую красоту того диковинного времени, когда все звучит, живет торопливой и радостной жизнью — и в воздухе, и на дне глубоких буераков, и в светлых бороздах вспаханной землицы… на всем нарядном, расцвеченном ковре — подножии великого Бога…
И опять слова и звуки ушли в другую сторону площади, точно за курган укрылись. И было лишь видно, как эти тысячи, замершие в единой трепетной жажде внимания, один раз вдруг восторженно встрепенулись от каких-то слов, и просыпался вдруг шумный водопад рукоплесканий. Глухой шапочник Мартыныч, весь застывший около Лапина в напряженной позе жадного внимания, смешной с своим открытым ртом и остановившимися, неморгающими глазами, тоже неистово забил в ладоши, замахал картузом, закричал:
— Совершенно правильно! Покорнейше благодарим!..
«Да, это не сон, не туманная мечта недавнего еще прошлого, — радостно думал теперь доктор, невольно заражаясь общим увлечением. — Вот он, народный избранник, перед глазами… народный избранник!.. Что-то удивительное, трогательное… какое-то умиление и тихий восторг… народный избранник!.. И вот народ, спаянный одним чувством надежд, ожидания чего-то нового, прекрасного… Может быть, все они, как и я, темные и сознательные, — все тоже не слова его слышат, а свое новое, ликующее, необыкновенное… голос воспрянувшей веры в наступающую лучшую жизнь? И на него, этого скромного, смущенного первого избранника перенесено радостное чувство этой веры?..»
А первый избранник, видимо, возвращал себе самообладание и спокойствие. Речь его звучала уже увереннее и стройнее. Она сообщала, правда, немногим более, чем газетные отчеты, но давала картину незримой для посторонних подготовительной работы, подъема и увлечения, которым охвачены были народные представители. И все это казалось полным глубокого интереса и особой важности.
Уже протянулись длинные, косые тени от домов, легче стало дышать, жар упал. В нежной, словно похолодевшей синеве ласточки весело зачертили свои причудливые зигзаги. Радость, непонятная, беспричинная, певуче трепещущая радость, какая бывает при виде развернувшегося долгожданного простора, порывалась откликнуться им горячим, буйно ликующим криком.
Усталым голосом депутат кончал свою речь: