Юсиф Самедоглы - День казни
Махмуду показалось, что Зульфугар-киши заснул, наконец, он дважды тихо окликнул его, но тот не отозвался. Но Зульфугар-киши не спал, нет...
Он проскочил границу времен и оказался у подножья Кровавой горы, в рваной тени отвесных остроконечных скал, со снежных вершин которых дул ледяной ветер. Он увидел молодого человека: крепко зажав в толстых, как у негра, губах самокрутку и жадно затягиваясь, тот держал в левой руке ружье наизготовку и острыми из-под черных мохнатых бровей глазами щупал местность вокруг, выискивал чей-то силуэт. Прежде, чем подняться сюда, к подножью Кровавой горы, человек с ружьем несколько ночей просидел в своей землянке при свете семилинейной лампы и, дымя самокруткой, все думал-передумывал. И так думал, и этак, затосковавши от дум, выходил из землянки, шел на берег Куры, которая катила свою волну, под одинокой луной, в самой середине неба, слушал ночные шорохи, и додумал, наконец, или может быть, бросил думать, зарядил ружье, завернулся в епанчу и ранним утром, еще до птиц, вышел из деревни и пошел по тропе, ведущей к Кровавой горе. И теперь уже все - хоть мир пополам тресни, хоть горы с места сойди и в лепешку его раздави, человек с ружьем должен взвести курок и выстрелить, переполошить эти горы и ущелья и убить человека. Так уж ему на роду написано и ничего-с этим не поделаешь, такая ему доля вышла.
"Будет сделано, товарищ Салахов!"
Когда он поднял и перекинул поперек лошади труп Сарыджа-оглу Мухаммеда, с гор вдруг со страшным воем сорвался ветер. Сорвался и затих, затаился. А он, повесив ружье через плечо, сощурился и огляделся вокруг, и ему подумалось, что эти горы, может быть, с сотворения мира живой души не видели... если бы не два этих выстрела и звериный, вырвавшийся из самого брюха мык Сарыджа-оглу Мухаммеда. Прислушиваясь, как в груди у него переворачивается сердце от этой нетронутости, он посмотрел на лошадь, которая, почуяв кровь, беспокойно грызла удила, и завопил во всю мощь своих легких: - Сгорел я, испепелился, э-эй, горы!..
... На лестнице послышались тяжелые шаги Салатын; Мошу позевывая и потирая слипавшиеся глаза, поднялся, чтобы открыть ей дверь. Салатын внесла большой поднос, уставленный тарелками с отварной курицей, зеленью, десятком свернутых в трубку лавашей и непочатой бутылкой водки. У Махмуда при виде водки подкатило к горлу, тутовка, которую он пил с Селимом в шашлычной Халила, и от которой у него так страшно горело нутро, еще не вся из него вышла; может быть, лучше не пить, подумал он. Но эту нерешительную мысль тотчас перечеркнула другая: нет, надо выпить, хотя бы стопочку, а то холод из костей не выйдет.
Зульфугар-киши открыл глаза, поискал кого-то и спросил у дочери:
- Куда Темир подевался?
Салатын, с помощью сына накрывавшая на стол, сказала, не оборачиваясь:
- Ох, уж мне этот Темир! Выхлебал полбутылки водки, заел горбушкой хлеба, выругал Тамариных отца и мать и завалился спать.
- Не плакал? - спросил Махмуд.
- Не-е-ет, что ты? Сразу спьянел. Но до чего же у него сердце мягкое, доктор Махмуд, до чего же добрая душа этот татарин... - Салатын обернулась и посмотрела на Махмуда, в ярком свете люстры явственно обозначились красные прожилки в ее глазах. - Побольше бы таких людей на свете, тогда бы и зла стало поменьше.
- Нам всем, стало быть, в пьянчужки записаться? - весело сказал Махмуд. - И круглые сутки у станционного буфета околачиваться. Так, что ли?
- А что еще лучше этого может быть? - ответил ему за дочь Зульфугар-киши, перехватил досадный взгляд дочери и добавил: - Что, вру, что ли?.. Что, по-твоему, лучше - ослом быть или пьянчужкой?..
Салатын подперла подбородок обеими руками и укоризненно покачала головой.
- Не срами нас на старости лет, - сказала тихо, - помолчи, прошу, помолчи.
Ну-у! Сейчас старик взъярится и скажет дочери колкость.
- Уймитесь вы! - поспешил Махмуд затушить затлевшую было ссору. Он разлил водку по стаканам, себе побольше, Старику поменьше, живо разделал вареную курицу, разделил на четыре равные части круглую шкурку лаваша и вместе с Салатын приподнял Зульфугара-киши и посадил его в кровати, подложив ему под спину подушки. Потом взял со стола стакан водки и подал Зульфугару-киши.
- А ну, тяпни! - сказал.
- Доктор Махмуд, не повредит ли это ему? - спросила в тревоге Салатын, глаза ее округлились от страха.
- Не будь дурой, женщина! - опередил Махмуда Зульфугар-киши; голос у него был бодрый, Махмуду это понравилось. - Тяпну, да еще как! Не хуже Темира! - прикрыл глаза и опасливо, по глоточку, выпил всю водку до дна, взял из рук Салатын кусок белого мяса и, жуя, сказал весело: - Ох-хай! Хороша водочка!
У Махмуда против ожидания (будто и не его, едва бутылку увидел, затошнило) водка прошла легко, как ртуть, он даже не поморщился. Но на всякий случай быстро завернул зелени в кусок лаваша и стал есть. Не прошло минуты, как водка теплом разлилась по всему его телу, рассеяла муть в голове и сняла ломоту в костях. У него поднялось настроение, и он сказал, чему-то радуясь:
- Зульфугар-киши, дорогой ты мой! Да стану я жертвой тебе!..
- Упаси аллах, дитя мое!.. - отвечал Зульфугар. - Право слово, не знаю, отчего, но я ожил. То ли от лекарства твоего, то ли от этой чертовой водки!
Махмуд посмотрел на Зульфугара, лицо старика, действительно, совершенно преобразилось, на худых щеках сквозь жесткую щетину заиграл румянец, глаза смотрели твердо, в них не было ни страха, ни так напугавшей Махмуда безнадежности. Сейчас это были обыкновенные глаза, глаза старика, чей смертный час еще не пробил. "Кажется, пронесло, - сказал себе Махмуд. Слава создателю, пронесло!"
Салатын, сидевшая, поджав ноги на полу, будто подслушав мысли Махмуда, закивала ему из своего угла, ей показалось тоже, что отец пришел в себя.
Махмуд на радостях налил себе еще полстакана, пододвинул куриное бедрышко, не спеша и уже не опасаясь последствий, выпил залпом водку и стал с аппетитом есть курятину.
- Салатын, - сказал он, жуя, - я тоже ожил, клянусь тебе головой Мошу! В вашем доме все впрок, все - на пользу человеку. Знаешь, почему? Потому что все честью и совестью нажито...
Махмуд прожил на свете сорок пять лет и еще в раннем, сиротском своем детстве усвоил, что всякое бедствие, даже самое что ни на есть огорчительное, неизменно в конце концов заканчивается успокоением. Успокоение это не приносит ни радости, ни сердечного мира, оно просто служит всему концом, пределом. У бедствий, даже самых ошеломляющих и причиняющих невыносимую боль, как у всего в мире, есть свой конец, свой предел - вот и все. Сколько раз он был свидетелем тому, как население прикуринских деревень ждало наводнения... Спали вполглаза, терзались, ждали как светопреставления, с жизнью прощались. И случалось, разольется Кура, снесет ближние сады-огороды, выворотит деревья с корнями, дверь с петель сорвет, сарай унесет вместе со скотиной - и ничего, обойдется, люди покричат-поплачут и отойдут, жизнь войдет в свое прежнее русло и продолжается. Продолжается жизнь, вот что! И у всякого горя-печали, у всего, что ни пошлет судьба человеку, есть свой непременный конец, как есть непременная точка в конце самой длинной, самой змеисто-извилистой фразы. И если бы не было этой точки, этого предела, то жизнь, пораженная в свой корень, остановилась бы, ни трава бы не росла, ни дерево, ни человек, ни птица, ни самый ничтожный муравей не выжили бы, не уцелели. Потому что без конца и предела никто и ничто не выдержит, будь то птенец или тот же двуствольный граб с широкошумной кроной, без конца и предела у всего живого разорвется сердце.
И слава создателю, события этой ночи тоже неплохо закончились, можно сказать, вполне успокоительно закончились. Что ни говори, а приехать с риском для жизни в такое ненастье и не суметь ничем помочь старику успокоения в этом было бы мало. Случись что, Махмуд ночь бы не спал, да и потом не вдруг пришел в себя. Обошлось! Слава создателю, обошлось!..
Махмуду, как обычно, постелили на раздвижном диване в гостиной, смежной с комнатой, где лежал больной. Еще каких-нибудь лет пять тому назад, когда к Зульфугару-киши наезжали важные гости из районного центра, а то из самого Баку, в этой комнате накрывался большой длинный стол и начинался славный пир "лей-пей", как называл это по-русски гостеприимный и щедрый хозяин Зульфугар-киши.
Во дворе Темир жарил на двух мангалах шашлыки из свежезабитого барашка, наверх то и дело несли горячие, истекающие жиром шампуры и большие бутыли с кизиловкой и тутовкой. Шутили, смеялись, говорили тосты, а под конец, когда гости пытались загасить холодным айраном хмельной пожар, Темира звали наверх, сажали где-нибудь в конце стола и подносили ему выпить. Кто-нибудь из гостей доставал из кармана четвертной или полу сотенный и давал Темиру, и Темир запевал высоким голосом какую-нибудь запомнившуюся ему с детства татарскую песню. Голос свой он напрягал до того, что на глазах у него выступали слезы. Потом Темир пел шуточные песни, смешно коверкая слова, чем вызывал у застольников гомерический хохот. Смеялись от души, смеялись до упаду, до того, что, казалось, сейчас от смеха лопнут стекла в окнах и стены дадут трещину; вот как смеялись в этой гостиной еще лет пять тому назад. На протяжении долгих лет здесь все оставалось, как было: стол и стулья, ковры и мутаки, и диван-кровать, и красные портьеры на окнах. Не стало только портрета Сталина на стене над диваном. Салатын тишком рассказала Махмуду, как однажды Зульфугар-киши уже за полночь вошел в гостиную, включил свет, долго стоял, смотрел на портрет, потом молчком, никому ни слова не проронив, снял его со стены, снес вниз, в кладовую и сунул в угол, повернув лицом к стена. На месте того портрета сейчас висела увеличенная фотография хозяина дома, Зульфугара-киши в военной гимнастерке с орденами на груди.