Михаил Тарковский - Отдай мое
- Дел у них нет, кроме моей писанины!
В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную, жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты - все безжизненное, жалкое, словно сдутая камера, - надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.
Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно - в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить, смотреть, чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить - по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое - прямо у дома на снегу распилил - и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором - и летит брызгами из-под кожуха.
Белая, полная света даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами - все дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, легкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они теплые, как щенки!
Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезешь воды, Митя запасал лед, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец темную жилу - драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.
Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда - то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучее тепло и влагу, и хотелось одного - служить этой правде не рассуждая.
Проехал старовер и дал пару кругов мороженого молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на торопище березу, распилил на метровые кряжики, и, когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит вовсю, а береза уже сочит оживающей сердцевиной.
Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел и, перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а у другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. Да... шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться... и уже складывалось письмо маме - спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно, - думал Митя, не ведая, сколько еще таких "прозрений" на пути.
Изредка наезжал в Лебедь. Елизарыч был через раз то раскаленный водкой, светящийся, то серый и отвердевший, как новый топор. Накал минувшей гулянки определялся по звону, дребезгу голоса, каким он передавал телеграммы. Они уходили в район и принимались по рации и нередко из-за плохого прохождения перевирались до неузнаваемости. А иногда хватало смеха и без перевирания. В Дальний приезжал профессор-флорист, собиравший гербарии из укосов, производимых на специальных огороженных площадках. Жил он у тети Лиды. Среди рабочих реликвий была у него старинная бабка для отбивания косы, прошедшая с ним двадцать лет по экспедициям. Из-за суеты с вертолетом он забыл ее в листвяжной чурке и забросал Дальний телеграммами: "Срочно приберите бабку". Студенты дохли от смеху, а тетя Лида возмущенно плевалась: "Бог приберет! Бесстызая роза!"
3
Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: "Да что вы? будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться", будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые - и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло... Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту, была: а вдруг, не дай Бог... Вдруг не успею...
- Это кто это не успеет! - вспотел и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и все прочитает. А пока молчать, молиться о здоровье и работать.
Но работалось далеко не всегда. И даль Енисея не всегда была напитана солнцем, и снег постылел, и зачитанные до дыр отцовские книги вдруг казались странными, чужими, как бывает, когда слишком пристально смотришь. И все чаще не давало покоя: в раннем детстве отец казался взрослым, сложившимся, неподвижным, на самом же деле у него только все интересное начиналось, да вот продолжилось где-то на стороне, уже без Мити и без мамы. А так хотелось, чтоб растил он свои книги вокруг чего-то семейно-общего и единственного, а он взял да и вышагнул из их тепла и никого не взял в дорогу. И ведь при Мите все брезжило, рядом, в двух шагах... Он так и думал - папина трубка, ножик: брать нельзя, а тоже мое, и даже вдвойне, накрепко, раз запретом опечатано, а отцовское будущее только Женечка мог потрогать. Оно, конечно, тоже его, но уже на общих правах и потому, может, и дороже, как выстоянный в очереди билет против дарового. На общих правах оно даже как-то и честнее, и вкуснее. С голодухи. Ничего... У меня тоже теперь заливчик имеется - маленький, но свой, и вода в нем чистая, потому что енисейная. Скоро попробует - скажет... Хотя это только с виду у каждого море свое. Океан-то один.
Помнится, когда пришли с бабушкой поздравить с днем рожденья, в прихожую выбежал Дик, здоровенный водолазина, и Митя, тертый лесовик - не в пример некоторым тепличным, - спросил небрежно: "Кобеля-то вязали уже?" Женечка вопросительно посмотрел на отца, а тот объяснил с улыбочкой, что, видишь ли, Женя, собаки тоже, как дяди и тети, женятся. Пока накрывался стол, прошли в кабинет, где Евгений Михайлович, выслушав бабушкин отчет о Митиных птичьих увлечениях, обратился к Жене, пригревшемуся, прилегшему на стол и с любопытством изучавшему бабушку. В продолжение какого-то застарелого разговора Глазов сказал, мол, смотри: Митя уже знает, что хочет, конечно, неказистый с виду выбор, но свой, так что, милостивый государь, пример надо брать.
Как-то раз маленький Митя, чуя неладное, спросил дядю Игоря: почему это сосед Сашка так похож на своего отца, "такой же толстый"? И тот, оживившись, ответил, что и мама у них толстая, и собака, "а кошара - ну прямо дирижабль", - дескать, когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга. Только бабушка Вера Ивановна не вела с Митей лицемерных разговоров, и, когда прижал ее, откуда берутся дети, она так сумрачно брякнула все почти, как есть, что стало стыдно.
Но "недетские" вопросы показались детскими, когда Митя спросил: "Что значит "Душу мне развеять от тоски"?" Бабушка смешалась, отмахнулась, то ли побоявшись внятных слов не найти, то ли себя испугавшись, и, вдруг поняв, что пора, однажды летом пустила по Митиной душе Чехова и Толстого, читая вслух "Войну и мир" и пробивая в ней себе дорогу, как пехоте.
Митя поражался ее способности жить чужим. Она так верила в существование князя Андрея, княжны Марьи, что ее участие становилось едва не солью книги. При словах "князь Андрей умер" голос ее дрожал, с Долоховым Митя подозревал какой-то гимназический роман, а с Кутузовым была просто беда. Судила она так же строго, как и любила, и было обидно за толстовских слабачков и посредственностей, тем более что гусар Ростов Мите нравился гораздо больше размазни Пьера.
Митина семья долго жила без телевизора. "Только глаза портить", фыркала бабушка, гордясь, что Митя узнал "Войну и мир" до появления кинофильма. Они жарко обсуждали, такой Пьер в фильме или не такой, а в Дальнем оказалось, что Элен не такая даже у Толстого, ее прозеванная черноглазость была как удар.
Сколько в бабушкином такой - не такой было страха за свою любовь, сколько ревности, стыда перед Толстым, что кто-то нетонкий прикоснется к родному, увидит проще, грубее. Отцу же, который сам не описывал внешность героев, нравилось, что каждый по-своему представляет Наташу и Долохова, потому что, как убеждал он бабушку, чем толще слой образов, тем спокойней за Толстого и ясно, что все хоть и представляют героев по-разному, а любят за одно.
Когда стал постарше, спросил бабушку, почему у деда другая семья, "что, разве не любил ее дедушка?", и она ответила: "Сначала любил, потом перестал" - тем же голосом, как Хромых сказал: "Сначала ушел, потом уехал". Но такие вопросы слетали с языка все реже и будто против его воли, всякий раз вызывая чувство потери, как в сказке, когда тратят кредит волшебства. Вот и приходилось быть настороже, а пуще боялся сам оказаться уличенным в чем-то лирическом, личном. Не выносил походы с бабушкой на фильмы с любовными или военными сценами, топтание в музее перед кровавыми картинами или обнаженными статуями - было непонятно, как бабушка выдерживает такую концентрацию крови и плоти. Да и вообще, как она жива, когда столько в ней перепахано - целое поле. Которое, чуть ветерок, неосторожное слово, зашумит, заволнуется, заходит ходуном и, подхватив тебя, понесет вдаль, туда, где деревни, леса да болота и густым, предосенней пробы золотом горят на закате сосны. Каждый вечер, возвращаясь с реки, они останавливались и оборачивались. На траве и на поле сырым свинцом лежала тень, только пылали сосны, а они смотрели на этот жгучий, горький свет, и Митя знал, что вот такая она и есть - тоска, хоть ведра подставляй, и пусть ему восемь, а бабушке пятьдесят лет - сеет насквозь, не жалея.