Анастасия Цветаева - Сказ о звонаре московском
Тут мне приходится прервать рассказ сестры размышлением: обычно под словом "импровизация" понимают один раз сыгранную вещь. Но в Котикином случае, видимо, это была уже композиция: чтобы бабушка могла записать им играемое, он должен был повторять -- и не раз, может быть, -- сыгранное им, которое, видимо, жило в его мозгу, раз сложившись, а не улетало, как улетает импровизация.
-- Эти детские пьесы, -- сказал мне музыкант, их проигравший, -- имеют строй, они построены. У каждой из них есть свое содержание.
Что я еще узнала от его младшей сестры?
Отец восхищался талантом сына, показывал сочинения мальчика музыкантам. Композитор Р. М. Глиэр, услышав его композиции, сказал: "Из него выйдет второй РимскийпКорсаков". Но вскоре Котик стал все реже сочинять на рояле и явно охладевал к нему.
Одно время в детстве он стал собирать коллекцию флаконов от духов. Расставляя на окне, он старался играть на них, ударяя их палочкой, добиваясь мелодии. Затем он начал с удовольствием играть на скрипке, но скоро и она перестала ему нравиться, он начал раздражаться малейшей ошибкой в ее звучании.
Котик слышал все обертоны (то есть частичные составляющие основного тона, всегда сопровождающие основной звук. -- (А. Ц.), ясно различал их в звуке колокола. Отсюда его неудержимое стремление играть на колоколах. Отец, по словам Котика, проявлял к этому живой интерес, и Котик делился с ним своими колокольными переживаниями. Он объяснял отцу, что в октаве он слышит 1701 тон. Все люди звучали для него определенными тонами. Себя он называл Ре. Каждый звук имел свой цвет.
Свои колокольные композиции он пытался записывать на бумаге, но сыграть их на рояле было невозможно. Котик был, конечно, совсем особенный -- по богатству своих способностей.
-- Однажды мы играли с ним во дворе, обнесенном высокой оградой, -рассказывала его сестра Тамара. -- "А сейчас папа проходит мимо нашего дома!" -- сказал мне Котик. Я побежала к калитке и вышла проверить: мимо нас проходил наш отец. Такие вещи у него замечались часто, и мы к ним привыкли.
Мне удалось узнать о Котике от учительницы его и сестры Тамары, которым она на дому -- благодаря заиканию Котика -- преподавала французский и арифметику. Занималась она с детьми два года, с его 10 до 12 лет, отношения с ними были хорошие, учились они охотно.
У Котика ей запомнилось доброе выражение больших черных глаз, широко открытых. Их взгляд был приветлив, в нем светилось удивление и ожидание. Никогда не спорил, не отказывался, не ленился. К окружающим был доброжелателен, в обхождении -- мягок. Усваивал легко, память была очень хорошая. Произношение французское отлично ладилось, что она объясняла его музыкальным даром. И на уроках арифметики примеры на вычисление шли легко, быстро. Во время решения задач он как-то особенно задумывался; но его реакция на ее "наводящие" вопросы дала ей понять, что он в эти минуты переносится "в иные сферы", как она выразилась, и она поняла, что решение задач было какпто особенно связано для него с решением его рояльных композиций. Она видела его в перерывах играющим на флакончиках, о которых сказала мне Тамара: играл он, извлекая из них гармонические сочетания, иногда гаммы, иногда -- мелодии, оглядывался вопросительно на свою учительницу, желая, видимо, знать, нравится ли ей то, что он создает. Во время прогулок Котик был подвижный, оживленный. Висевшая на стене в классной географическая карта очень интересовала его. Он страстно любил в ней разбираться.
В моих руках -- страничка нотного альбома Котика Сараджева в возрасте десяти лет; "В полях" (по-французски) -- "Посвящено моей дорогой и доброй Т. Д. Виноградовой". (Печать на ее рассказе о нем!) Доказательство его привязанности к ней.
После нее и другие преподаватели занимались с детьми на дому у Сараджевых, каждый по своему предмету, и каждый утверждал, что Котику далее работать надо именно по этой специальности. Но Котик попутно, на ходу, вглатывая ему даваемое, -- отрывался от него, от всего, к своему колокольному делу.
Мне хочется сказать о композициях десятилетнего Котика, записанных его бабушкой, Юлией Николаевной Филатовой, и отцом. В альбоме их 22: первая, меня поразившая печалью, настойчивой жалобностью, повторностью вопроса, беспомощно-лаконичного, звалась: "Где ты, моя мама?" Она посвящалась бабушке. Ей сродни другая композиция: "Воспоминанье о маме" -- посвящалась отцу. Все остальные были названы по-французски, и посвященье было тоже записано по-французски:
"Охота на кузнечиков" (посвящалась сестре), "Марш" (посвящался шумному и веселому его дяде), "На воздушном шаре"; "Воспоминанье об Ибрите", посвящаю котенку Никишу (Никиш был всемирной известности дирижер), "Колыбельная песня" (моей новорожденной сестренке Кире), "Печальный мотив", "Моей няне", "Вальс", "Шалунья" (моей доброй и дорогой сестре Тамаре), "Романс", "Колокольчики". Предпоследняя, "В полях", поражает тишиной, медлительностью, покоем, а конечные музыкальные фразы как бы уводят вдаль дорогой, разомкнувшей поля -- в бесконечность. Завершающая звалась просто: "Моему дорогому папе".
Переписали мне и альбом двенадцатилетнего Котика. Тут шаг из детства почти сразу во взрослость. И тут уже в нескольких композициях -- явная колокольность. Он бьется о рояль, вырывается из него, мечется, мается тоскою о колоколах -- и это не подражанье звону, какое существует у композиторов. Нет, это не мастерство, не обдуманность, не искание сходства, это рвется его колокольное сердце на части, не находя в рояльной игре путей и покоя. (Еще три года ему оставалось до счастья, до погруженья в стихию колоколов.)
Среди названий (всего во 2-й тетради 14 композиций) -- "Печаль", "Мелодия", "Романс без слов", "Цыганка", "Меланхолический отрывок", "Медитация" (в 12 лет!), "Вечерняя мелодия", "Фантазия", "Не забывай меня"... Больше не сохранилось нот его сочинений. Кроме одной композиции, записанной уже взрослым, чрезвычайно своеобразно и трудно, с надписью: играть одной левой рукой, что для других оказалось фактически невыполнимым, с переходами из одной тональности в другую. Настойчивая печаль в сложности своих гармоний, возвращающаяся на круги своя.
Об этой единственно сохранившейся взрослой его записи сказал музыкант: "Отдаленно перекликается со Скрябиным, но без его диссонансов!"
Церкви же требовали прекращения звона соответственно содержанию службы, это приводило колоколиста в отчаяние. Глава 10
Узкий длинный церковный дворик. Мало людей (глухой переулочек), не знают еще, что будет звонить замечательнейший из звонарей. Хорошо! Можно сосредоточенней слушать. И все-таки -- узнали откуда-то: уже бродят по двору, у колокольни, укутанные фигуры -- и по снегу, глубокому, следы.
Мы стоим, Юлечка и я, подняв головы, -- ждем. Сейчас начнет!
Тишина. Ждет ли, когда снизу, из церкви, велят начинать? Первый удар благовеста! Покорно его повторяет звонарь, удар гулкий, глухой, он кажется темного цвета! (Может быть, прав Скрябин, мечтавший сочетать звуки с их цветом! Дети ведь часто это улавливают, как и мы, моя сестра Марина и я. Но мы в детстве спорили о цвете слова. Ей было ясно, что слово "Саша" -- совсем темно-синее, а мне это казалось -- диким: хорошо помню, что для меня "Саша" -- это легкое, хрупкое, светлое, как пирожное "безе"... Значит, даже при сходстве нашем душевном у нас, двух сестер, было различное видение цвета и звука! Как же Скрябин хотел? Свое навязать целому залу слушателей, скажем, желто-ало-фиолетовую окраску данной части симфонии, когда любому она могла казаться голубой, зеленой? И по всем рядам -- разное? Котик такой объективизации своего чувства цвета не мыслил. Это я прикидываю в уме, пока падают с колокольни тяжелые гулы темного цвета в снежный принимающий двор.)
И вдруг -- град звуков! Голоса, ликованье разбившегося молчанья, светлый звон, почти что без цвета, один свет, побежавший богатством лучей. Над крышами вся окрестность горит птичьим гомоном Сиринов, стаей поднявшихся, -- всполошились, поднялись, небо затмили! Дух захватило! Стоим, потерявшись в рухнувшей на нас красоте, упоенно пьем ее -- не захлебнуться бы! Да что же это такое?! Это мы поднялись! Летим... Да разве же это звон церковный? Всех звонарей бы сюда, чтобы послушали!
Я подняла глаза. Он откинулся назад всем телом, голова будто срывалась с плеч, и шапка его казалась на голове как бы отдельной, отрывавшейся под косым углом напрочь. Не видно отсюда, но уверена, что глаза не то что закрыл, а п...
-- Знаете, он, наверное, зажмуривается, когда такой звон! -- блеснуло в меня темным глазом Юлечкиным.
-- Ну и звонарь! -- раздалось у нас за плечом. Я обернулась. Это ликовал тот длиннобородый старик, который в прошлую субботу у колокольни Марона восхищался звоном. -- Ну, слыхал я звонарей, -- загудел его голос над нами, -- но такого -- не слыхивал и, конечно, уже не услышу...
Оборвались звуки! Тишина стояла белая, напоенная, как под ней снежный двор.
Но мы не уходили: он же еще и еще, может быть, зазвонит, когда положено по церковной службе! Всенощная кончается не раньше восьми. Но -- замерзли. Надо войти в церковь. А он? Он не греется? Нет, наверное, греется, есть такие церковные комнатки, и старушки там, черные и уютные. Может быть, чайком напоят звонаря?..