Иван Гончаров - Обрыв
«Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она в самом деле “выше мира и страстей”, отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!»
V
— Ну, что ты сделал? — спросил Райский Аянова, когда они вышли на улицу.
— Сорок пять рублей выиграл: а ты?
Райский пожал плечами и передал содержание разговора с Софьей.
— Что ж: и это дело от безделья. Ну, и весело?
— Глупое слово: весело! Только дети и французы ухитряются веселиться: s’amuser.[19]
— Как же назвать то, что ты делаешь, — и зачем?
— Я уж сказал тебе, зачем, — сердито отозвался Райский. — Затем, что красота ее увлекает, раздражает — и скуки нет — я наслаждаюсь — понимаешь? Вот у меня теперь шевелится мысль писать ее портрет. Это займет месяц, потом буду изучать ее…
— Смотри, не влюбись, — заметил Аянов. — Жениться нельзя, говоришь ты, — а играть в страсти с ней тоже нельзя. Когда-нибудь так обожжешься…
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— И чем ты сегодня не являлся перед кузиной! Она тебя Чацким назвала… А ты был и Дон Жуан, и Дон Кихот вместе. Вот умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на всё, только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить всё свое время на это.
Аянов засмеялся.
— Серьезная мысль! — повторил он, — ты говоришь о романе как о серьезном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать, как писать романы…
— Ты не смейся и не шути: в роман всё уходит — это не то что драма или комедия — это как океан: берегов нет или не видать; не тесно, всё уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Актрису?
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере…
— Ну, что же она?
— Ну, она рассказала вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
— Не боги горшки обжигают! пришло, видно, ей в голову, — сказал Аянов.
— Именно. И с какой милой наивностью поверяла она мне свои соображения. Например, говорит, в «Горе от ума» (excusez du peu[20]) все лица — самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал. Отец рассердился на обоих, она на Молчалина — и всё!.. И у Мольера, говорит, скупой — скуп, Тартюф — подлый лицемер. Можно даже, говорит, придумать похитрее, поинтереснее интригу. Словом, комедия ей казалась так же мало серьезным делом, как тебе кажется роман. За трагедию она не бралась: тут она скромно сознавалась в своей несостоятельности. А за комедию взялась и в неделю написала листов десять: я просил показать — ни за что! «Что же, кончили?» — спросил я. «Как ни билась, не доходит до конца, — говорит, — лица всё разговаривают и не могут перестать, так и бросила». Бедняжка! Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман, то, может быть, и не бросила бы. И лица у ней всё разговаривали бы до сих пор. Я буду писать роман, Аянов. В роман укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям.
— Своя или чужая? — спросил Аянов. — Ты этак, пожалуй, всех нас вставишь…
— Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в другом искусстве не годится. Всё зависит от красок и немногих соображений ума, яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства, да искренности, да воздержности, да… поэзии…
Он замолчал и шел задумчиво.
— Excusez du peu! — повторил и Аянов. — Пиши, что взбрело на ум, что-нибудь да выйдет.
Райский вздохнул.
— Нет, — сказал он, — нужно еще одно, я не упомянул: это… талант.
— Конечно, безграмотный не напишет…
— Ты грамотный, что ж ты не пишешь? — перебил Райский.
— Зачем? У меня есть что писать. Я дело пишу…
— Опять ты хвастаешься «делом»! Я думаю, если ты перестанешь писать — вот тогда и будет дело.
— А роман твой даст мне оклад в пять тысяч, да квартиру с отоплением, да чин, да?..
— И ты не стыдишься говорить это! Когда мы очеловечимся!
— Я стал очеловечиваться с тех пор, как начал получать по две тысячи, и теперь вот понимаю, что вопросы о гуманности неразрывны с экономическими…
— Знаю, знаю; но зачем ты так храбришься этим циническим эгоизмом?
Аянов собрался было запальчиво отвечать, но в эту минуту наезжала карета, кучер закричал им, и спор не пошел дальше.
— Так живопись — прощай! — сказал Аянов.
— Как прощай: а портрет Софьи?.. На днях начну. Я забросил академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты его знаешь?
— Не помню; кажется, видел: нечесаный такой…
— Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь: последний могикан!.. Напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
— Послушай, Райский, сколько я тут понимаю, надо тебе бросить прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь писать их… Лучше пиши по утрам роман, а вечером играй в карты: по маленькой, в коммерческую… это не раздражает…
— А это-то и нужно для романа, то есть раздражение. Да тронь я карты, так я стащу и с тебя пальто и проиграю. Есть своя бездна и там: слава Богу, я никогда не заглядывал в нее, а если загляну — так уж выйдет не роман, а трагедия. Впрочем, ты дело говоришь: двум господам служить нельзя! Дай мне кончить как-нибудь эту историю с Софьей, написать ее портрет, и тогда, под влиянием впечатления ее красоты, я, я… Вот пусть эта звезда, как ее… ты не знаешь? и я не знаю, ну да всё равно, — пусть она будет свидетельницей, что я, наконец, слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом. Роман — да! Смешать свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей, опытов, портретов, картин, ощущений, чувств… une mer à boire![21]
Они молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову, думая то о Софье, то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил:
— Когда же опять туда?
— Куда туда?
— А к Софье
— Ты опять? а я думал, что ты уж работаешь над романом, и не мешал тебе.
— Я тебе сказал: жизнь — роман, и роман — жизнь.
— Чья жизнь?
— Всякая, даже твоя!
— В среду тетки звали играть.
— Долго, но нечего делать — до среды!
VI
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге, с тех пор как оставил службу.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Его определил сначала в военную, потом в статскую службу опекун, он же и двоюродный дядя, затем прежде всего, чтоб сбыть всякую ответственность и упрек за небрежность в этом отношении, потом затем, зачем все посылают молодых людей в Петербург: чтоб не сидели праздно дома, «не баловались, не били баклуш» и т. п., — это цель отрицательная.
В Петербурге есть и выправка, и надзор, и работа; в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем, и губернатора, — это цель положительная.
Потом уже, пожив в Петербурге, Райский сам решил, что в нем живут взрослые люди, а во всей остальной России — недоросли.
Но вот Райскому за тридцать лет, а он еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по каким ходят приезжающие изнутри России.
Он ни офицер, ни чиновник, не пробивает себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор всем, один остается недорослем в Петербурге. В квартале прописан он отставным коллежским секретарем.