Зинаида Гиппиус - Том 5. Чертова кукла
С удивлением вспомнила теперь, что была все-таки утром минута, когда она хотела собраться и уехать за границу, ведь возможности все есть, она «свободна». То есть бежать. Это значило бы просто бежать по дну той пропасти, куда она провалилась. Хорошо, что краткая была минута и сейчас же прошла.
В дверь осторожно постучались.
– Войдите.
Роман Иванович стоял на пороге.
– Добрый день… или вечер, пожалуй. Как голова?
– Ничего. Я долго по Москве гуляла.
Литта поднялась с колен – она запирала чемодан – и отряхнула руки.
– Вы… укладываетесь? Уложились? Роман Иванович подошел ближе.
– Да, почти совсем готово. Поезд в десять? Ведь мы сегодня едем в Пчелиное.
Что это, – победа? Он всматривался, всматривался в ее бледное, спокойное лицо, такое простое и такое серьезное. Хотел что-то сказать – и не сказал; хотел подойти еще ближе – и не подошел. Точно невидимым и неприятным кольцом она была окружена, через которое переступить он не мог.
Мгновенно рассердился на себя, сдержался, усмехнулся вбок и, проговорив: «да, отлично, едем сегодня», вышел.
В чем дело? Какие-то неожиданности в этой девчонке. Возня. Ну, да ладно. Посмотрим. Поехала, однако… в Пчелиное. Значит, все пока нормально.
Глава тридцать третья
Прогресс и эксцесс
Розовая чаша неба над снежно-розовым двором. И такая крепкая, ядрено-яркая тишина вокруг. От снега тишина, а мороз не очень сильный. К ночи, верно, похолодает: уже острится воздух, маслится дорога.
Работник Миша спешит до сумерек сладить оглоблю к пошевням: треснула вчера старая. Спешит, но не спешит: медленно ворочает руками и поет медленно заунывную песенку. И все она заунывнее у него; такая тоска, что просто сил нет.
Явственнее всего выделяется беспрестанно повторяющееся слово – припев, должно быть:
«…Россия, Россия…»
Ах, ты, Господи. Точно отпевает он эту самую Россию.
Неслышно ступая по белой тропинке, протоптанной от большого дома к флигелю, подошла Литта.
Она в серой мерлушчатой шубке, серая ушастая шапочка на голове, а лицо розовое – от розового неба и розовых снегов.
– Миша, ты что это за песню поешь? Уж очень скучная. Миша поднял голову и улыбнулся во весь рот.
– Чего пою? Да вот оглобля эта, шут ее дери. Пустое дело, а как не задастся, так уж не задастся. Что песня – песня хорошая, наша хуторская. Нешь вы, Юлитта Николаевна, хуторских песен не слыхали?
– Все такие скучные.
– А чем скучные? Напротив. Песни даже интеллигентные. Флорентий Власыч все как есть эти знает. Слова, кто забыл, сам сказывает.
– А слова какие?
– Слова хорошие. Что же вы говорите – скучно, так как же ее петь, если чувствуешь?
– Ну-ка, спой мне вот эту, что пел. Или скажи.
– Нет, уж я лучше спою. А то спутаюсь.
Миша совсем бросил работу, присел на передок саней и протяжней, заунывней прежнего затянул песню. Литта вслушивалась в слова и чем больше вслушивалась, тем больше изумлялась, что веселый Миша тянет так грустно, с такой стонущей тоской вовсе нетоскливую песню.
Надрываясь, как будто жалуясь, Миша пел:
В цепях, в тюрьме,В голодной тьме, Россия! Россия!Вставай, народ,Тебя зовет Россия! Россия!Пойдем на тех,Чей губит грех Россию! Россию!Мы всех сметем,Тебя спасем, Россия! Россия!. . . . . . . . . .Яви свой лик, Россия! Россия!Христос ОдинТвой Властелин, Россия! Россия!Услышал ОнНаш горький стон, Россия! Россия!Тебя мы с НимОсвободим, Россия! Россия!
Миша перевел дух.
– Что, разве не хорошая? А то была, да не сплошь упомню.
Еще тягучее он пропел:
Мы знамя крепкое подымем,Вставай за правду весь народ,Позор с лица России сымем,Земля и правда наш оплот.
– Знаете, Миша, – задумчиво произнесла Литта. – Эти бы слова повеселее петь, пожалуй, лучше бы. Все у вас так?
– Все, – с убеждением сказал Миша. – Кто чувствует, конечно. Другие, бывает, галдят зря. Ленка сестра, что в доме теперь при вас, вот как заведет-заведет – плачут даже.
Литта вздохнула, пожала плечами.
– А вы не опасаетесь?
– Чего ж, кто слышит? Ну, конечно, при ком ни ком – не стоит. Промеж себя. Последнее самое время, как эти глупости пошли, Флорентий Власович всем строго наказывал – осторожность.
Смерклось между тем. Розовые снега ярко полиловели, стали фиалковые, потом незаметно посинели, – сапфировые.
Желтый огонек мелькнул в двух маленьких оконцах флигеля.
– Ну, я пойду, – опять вздохнув, сказала Литта. – Верно, тебе уж не кончить сегодня, Миша. Темно.
Но Миша вдруг с яростью кинулся на работу.
– Пус-тя-ки! Чтоб я, да не кончил? Мне что темнота, я ее, эту оглоблю, ночью-то еще чище. Она у меня покобенься. Это я так тут задумал чего-то.
Литта подошла к флигелю. Поднялась по крутым, облепленным комьями примерзшего снега ступенькам крыльца.
В первой комнатке флигеля было жарко натоплено, светло, кипел самовар. У стола Флорентий перетирал чашки длинным полотенцем. Роман Иванович, в теплой куртке, шагал из угла в угол, часто поворачиваясь, потому что комнатка была маленькая. И казался он тяжелым и высоким, потому что потолки были низкие.
– Не озябли? – спросил Флорентий и взглянул на нее исподлобья, ласково, но без улыбки.
– Нет, я ведь никуда не ходила, прямо из дома. На дворе с Мишей только постояла немного.
Быстро разделась.
– У вас тут какая жара. Флорентий, пустите, я чашки перетру.
Села на его место. Флорентий молча перешел на диван около перегородочной двери, устроился там в уголке.
Лицо у Флорентия вытянулось, похудело и как-то посерело. Не печальное и не злое, а серьезное до жесткости. На лбу между бровями тонкая нерасходящаяся морщина.
В первый же день, с первого взгляда заметила Литта перемену в ее веселом Флоризеле. Уж нельзя больше и звать его Флоризелем. Не подходит. И странно рассеянный стал он. Задумается – не слышит, что говорят.
Так серьезны дела здесь? Да, серьезны, Литта знает. Но не из-за этого же переменился Флоризель. Есть еще что-то. Поговорить с ним она долго не решалась. Ведь надо сказать о себе… А он как чужой.
Приезду Литты страшно обрадовался и не удивился. Положим, знал, оказывается, от Романа Ивановича…
Обрадовался мгновенно, – а после отошел, ни о чем не заговаривает. Много дней прошло, прежде чем Литта решилась… Он выслушал ее молча, опустил голову… и опять точно не удивился. Ей так трудно было говорить, а он вдруг оборвал разговор, встал, почти грубо, ушел. Литте сделалось невыразимо больно. Не обидно, потому что она почувствовала, догадалась, – у него какая-то своя боль, близкая, и не меньше, чем ее.
– Роман Иванович, – сказала Литта после молчания. – Ко мне заходили Геннадий и Марфа Васильевна. Собственно, вас или Флорентия хотели видеть, да вы оба уезжали.
Роман Иванович молчал, продолжая ходить по комнате. Наконец произнес, усмехнувшись вбок и невесело:
– Что же они вам новенького сообщили?
– Я их ни о чем не спрашивала.
– Верю. Но они сами говорили.
– Все то же. Геннадий волнуется. Марфа Васильевна, кажется, очень боится. Хорошо, говорит, что отец Хрисанф болен. В конце концов его бы припутали, уж он бы не воздержался.
Молчание. Сменцев шагал из угла в угол. Каждый про себя думал о случившемся.
А случилось, собственно, дело пустое, глупое, и неприятно оно могло быть только по своим последствиям.
В Заречное приехал, как и раньше случалось, миссионер. Был он лицо не духовное, а чиновник, из ядовитых. И вот этого миссионера каким-то образом на селе поколотили. Толковали, что он и сам дрался, были слухи, что действовали тут главным образом пришлые, из монастыря, где пользовался славой знаменитый отец Лаврентий; миссионер петербургский будто бы весьма непочтительно о нем отозвался, еретиком, что ли, обозвал. Звезда отца Лаврентия, возможно, близилась к закату, но это в Петербурге, отнюдь не здесь. И чиновнику неосторожность не прошла даром.
Как вышло дело – толком никто не знал. Заречные клялись, что ни при чем, но доказать не могли. Заречное же село подозрительное, кругом сектанты. И пошла история.
Миссионер удрал, объявив, что село бунтует, что усмирение не замедлит, и… в ожидании разбирательств и кар мужики действительно были неспокойны. Волновались и пчелиные. А тут еще толки, что целая орава поклонников отца Лаврентия идет из монастыря, идет на заречан, хуторян и баптистов, потому что все они – еретики и крамольники.