Mittelreich - Йозеф Бирбихлер
В новогоднюю ночь я был на большом мосту в толпе людей, будучи, кстати, единственным коренным местным, к которым все еще себя причисляю, хотя они прожили здесь лишь часть жизни – некоторые более пятидесяти лет. Ты понимаешь, что я имею в виду. Наверняка и тебе знакомо чувство, что ты не один из них, возможно, вовсе не хочешь быть одним из них. Я чувствую, что тоже (уже?) не настоящий коренной житель.
Так или иначе, как только новогодняя стрельба закончилась, я пошел через сад к дому. Насколько помню, я хотел отнести молоток, которым прибивал к причалу вращающиеся фейерверки. Переходя улицу, на краю дороги у изгороди на берегу озера между большим причалом и примыкающим к нему прибережным участком, я увидел мужчину в темной одежде. Очевидно, он хотел издали понаблюдать за весельем на мосту. Мне показалось, что я узнал тебя, и это узнавание – мнимое, я не уверен, что это был ты, – напугало меня. Прости, это звучит не слишком приветливо, но я хочу быть честным, раскрыть тебе чувства и не имею права утаивать испуг. Я ощутил страх, почувствовал, с каким одиночеством, с какой глубокой тоской мужчина (ты?) смотрел на ликующих людишек. Он словно хотел быть среди них, но не находил мужества и сил, чтобы, будучи явно посторонним, смешаться с кажущейся единым целым толпой и, ощутив себя ее частью, преодолеть боль разобщенности. Поняв это и думая, что узнал тебя в одиноком чужаке, я почувствовал потребность помочь, взять тебя за руку и вместе пойти к празднующим. Но вместе с желанием помочь возникла обязанность помочь – так сказать, долг альтер эго по отношению к оригиналу, – и мне стало ясно, что помощь, продиктованная сознанием необходимости, не будет помощью, идущей от сердца, а значит, не будет по-настоящему честной. Так что я не решился подойти. К тому же я догадывался, что ты – если, конечно, это ты стоял у изгороди – не захотел бы пойти со мной на мост, к людям. А я, будучи не в силах отделаться от мысли о собственном расщепленном сознании, чувствовал бы себя обязанным не оставлять тебя одного. К тому же я не умею говорить о внутренних конфликтах и разрешать их. Я не способен, обнажив расщепленное состояние, показать ни что мне небезразлично, как мы относимся друг к другу, ни что ты небезразличен, ни что до слез больно смотреть, как ты стоишь один, тогда как я нахожусь среди людей, не чувствуя себя по-настоящему своим.
Если это не ты стоял на краю дороги у изгороди между большим причалом и примыкающим к нему прибережным участком, чем вызвал у меня такие противоречивые чувства, то ты, вероятно, не сможешь понять, что я имею в виду и что меня тревожит. В том человеке я распознал твое долгое, возможно, врожденное одиночество. Я попытался представить, когда же это могло начаться, и вспомнил рассказы матери, как ее вскоре после переезда в дом мужа золовки выгнали из кухни со словами: «Нечего тебе здесь делать. Ты крестьянка, и твое место в хлеву!» Я не знаю, носила ли она тогда тебя под сердцем, но такие нападки со стороны золовок были в порядке вещей.
Мать забеременела в начале 1946 года, и я уверен, что она очень радовалась. Правда, надежду на лучшее отравляли оскорбления и унижения со стороны золовок. Мать была вынуждена носить отвратительный голубой халат для беременных, сшитый специально по заказу сестер ее мужа. Это было одно из унижений и посягательств на права матери как личности. Роды были тяжелыми. Вечером повитуха вернулась домой в Кирхгруб и велела детям: «Молитесь, чтобы тетя Тереза не умерла». Она считала, что ты и мать не выживете. Доктор извлек тебя щипцами. Сама мысль об этом вызывает дикий ужас. Иногда я думаю, что мать ввиду неблагоприятных обстоятельств предпочла бы оставить тебя в животе.
На этом письмо обрывалось. Четыре исписанных от руки страницы – неотправленные, вложенные в одну из записных книжек Семи, забытые, но всплывшие в памяти под впечатлением событий прошлой ночи – были извлечены спустя годы из платяного шкафа, быстро прочитаны и тут же совершенно равнодушно уничтожены. Печная дверца открылась и захлопнулась.
Почему и когда написал он это письмо?
Почему не отправил его себе?
Письмо, наверное, было последней отчаянной попыткой растрогать себя, побудить откликнуться на историю, самую близкую из всех – историю собственного рождения и взросления в период, пока общество не получило над ним полный контроль. Догадывался ли Семи, что письмо не достигнет его? Он получил его с опозданием, когда под влиянием внезапно осенившей его мысли перерыл шкаф, куда много лет назад положил это послание.
☨
Хозяин усадьбы на озере после смерти жены вконец ополчился против мира и лишь по привычке отдавал ему дань, стараясь поддерживать внешний порядок в доме и усадьбе. Тем не менее его крайне раздражала навязчивая и демонстративная агрессивность сына к миру. Как громко бормотал Панкрац, разговаривая с самим собой, не пристало Семи в его возрасте так мрачно и неблагодарно относиться к жизни. Жизнь – не заслуга человека, ее дает Бог и дарят родители. Это бесспорное обстоятельство требует уважения и смирения по отношению к себе и к ближним. Только когда с возрастом приходят разочарования, как пришли они к нему, Панкрацу, человек может начать сомневаться в мире, чтобы старательнее подготовиться к встрече с Богом и к вечной жизни, поскольку чем решительнее он отречется от соблазнов и разочарований земной жизни, тем сильнее приблизится к желанной вечности. Примерно так звучали догматы, которые хозяин усвоил в долгих беседах с пастором, а также с братьями и сестрами по вере. Однако благодатное состояние – упорное ожидание, пока двери Рая не распахнутся по воле свыше, – дается не от рождения. Эту привилегию нужно заслужить в течение жизни, принимая свое существование и любя его всем сердцем.
Сын, казалось, вероломно высмеивал обязанность в молодые годы с распростертыми объятиями принимать жизнь и радостно посвящать себя единству с другими людьми.
Семи всего пару лет проучился на певца, бросил это занятие и помогал в усадьбе на озере, стремясь, как