Иван Шмелев - Том 3. Рождество в Москве
Дьякон перекрестился, достал красный платок и вытер слезы.
– «Вот и помянули покойника, судачком помянули, и еще помянем. Знатное будет заливное, и холодец с хренком, и на коклеты останется. Люблю я судачьи ко-клеты. А они – „он в Бога никак не может веровать! он естественные науки знает, и сам врач“. А я им в нос „Архиерея“! А я им… „Святою ночью“!.. Вникайте, дураки!..»
– «А „Студента“ любите?..»
– «„Студента“?., это про что?»
– «А как студент бабам, в великий четверг, в холодном поле, рассказывал о той трагедии… об отречении Петра?..»
– «Го-споди!.. Еще бы не любить!?.. Тоже плачу всегда. Ну, скажите, ну, не ге-ний, а?., это „атеист“-то, мог так… а?.. Зачем же, зачем, спрошу вас, такая ложь на него?!. Прости меня, Господи, а скажу. Святой он, не нам суд судить… а – святой!., по духу святой, по сердцу святой… чи-стый, вот что главное! Его надо каждому мальчишке давать читать, девчонке каждой давать читать… для душевного очищения, для благородства души. А „Святой ночью“… акафист-то, а? Брат-то Николай скончался в самую Святую Ночь! какие акафисты составлял! Древо… „многосенно-лиственное!..“ Придумать надо!.. Он и акафисты знал… он, читал я, – еще гимназистиком „шестопсалмие“ без псалтири вычитывал! ате-ист! ах, подлецы! Понимаю, почему они радуются… что вот – ихний! У них-то ни-чего в запасце, пустота, а он – вон что изображал, православную русскую душу укреплял!.. В раю теперь, по заслугам… Я такой „Святой Ночи“ нигде не читал, только в сердце ее держу, опытом духовным… и что же? Он все мое изобразил, и даже, как дремота в ту ночь одолевает… и как звезды светят в реке, на перевозе. А народ движется, все в монастыре полно, и вот-вот ударят… ах, дивно-хорошо!..»
Растроганный его причитающей речью и слезами, которые он уже не вытирал, а смаргивал, я спросил:
– «А не помните, как начинается рассказ – „Святою Ночью“?..»
– «Нет, где упомнить. А как?..»
– «А вот, послушайте. Тут уж он как бы душу народа выражает, его постижение духовной красоты. Ему все понятно, и сам он весь в этой красоте-восторге. И вот, смотрите и судите… Все у него в этом рассказе, – как песнопение. Он даже самый пейзаж вводит в это „песнопение“! Я наизусть знаю это начало… не помню, может быть, и не совсем начало, но тут же, на первой же странице. Слушайте… „…Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд… Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо, все до единой тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине…“»
– «Непостижи-мая красота!.. – воскликнул дьякон. – Неизреченная красота, и какое же чувство!., какая душа!.. Обязательно выпишу и прикреплю на видном месте. Неизреченная милость Твоя, Господи… даровал такого песнопевца… Ткну им, дуракам… Они никогда не похвалят лучшее наше, а только пальцами тычут в самое худое! Зна-ю их… все на лжи и лицемерии… Словно праздник для них… „атеист“-де!..»
Собрали кружки. Были сорванные и помятые живцы. Лягушка уцелела. Дьякон отцепил крючок от ее спинки, подумал и кинул в луг: гу-ляй! А то, бывало, приберегал.
– «А на живца почему не оставили?»
– «За храбрость, – сказал дьякон. – Да и напугалась, небось. Пускай ее квакает на воле, Творца славит! – и неожиданно засмеялся. – Умо-ра – помните, в каком-то рассказе… – ругаются лягушки?.. – „сама такова!..“ „сама такова!..“ При-думать надо».
– «„В овраге“, кажется. А „Скучную историю“ любите?»
– «Не помню что-то… А то еще, где-то… – „я иду по ковру, ты идешь покаврешь…“ – придумать надо!., и в смех вгонит, и до слез прошибет. Даровал Господь талант».
Собрали снасти и подгреблись к луговому берегу, в самый мед. Покос только начинался, но по великой пойме уже стояли стога, лежало скатанное валами сено, кое-где и навивали воза. Всюду сверкали косы, бросали белые огоньки, мелькали свежие грабли, краснели платки, полязгивали бруски. В теплой волне с полудня веяло медом и миндалем. Дышалось полной грудью, чувствовалось, как вливается здоровье, бодрость и радостность. Скрипучие дергачи примолкли, притаились в еще нетронутой глубине покоса. В небе кружили ястреба, высматривая поживу на побледневшей пойме. Тысячи кузнечиков, встревоженных жгучим жиганьем кос, подобрались к реке и оглушали нас нестерпимо-горячим треском.
– «Ха-ха-ха… – вдруг раскатился дьякон, о чем-то думавший. – А помните, птичка какая-то… и что ж такое!.. „Ты Никиту ви-дел!“ А ей другая, будто в ответ: „видел-видел-видел!..“ Записано у меня, гостям читаю».
– «Это вечерняя птичка у воды, малюсенькая… камышевка. От ее перекликанья тихий вечер будто еще тише… Сонное такое, умирающее.»
Время было к полудню, хотелось есть. Дьякон развел огонь, наносного сушника было много по берегу. Стали картошку печь, зажарили на сковородке свежего соменка, пококали яиц печеных. Дьякон достал зубровку, и выпили мы за упокой раба Божия, новопреставленного Антония. Печали не было, а легкость и благоволение на душе. Будто него смерти не было. Да и правда: живой, все равно, и с нами, и будет с нами, пока видим светлую красоту русского полудня, чудесное приволье, пока слышим родную песню, доплывшую к нам в медовой волне покоса, – «…посею-у-ль я, посею-у-ль я… лен-конопель…» проигрывали в тепле медовом звонкие бабьи голоса. А от навитых возов, от сизых полос подсыхающего сена, подхватывали басовитые, сильные мужичьи голоса: «во-ор-воробей… во-ор-воробе-эй!..»
– «Благодать… – воздохнул, позевывая, дьякон. – Люблю клязьминское приволье наше, приятная самая пора, покос. Гос-поди… до чего же все хорошо зело! Облачка плывут, какая же чистота там. И свежесть, будто это снежок, и повевает освежением. Да, у-строено… для услады человекам. Что-то разморило, дремлется. А вы как, подремываете, а?»
Дремалось: пьянило медом, теплом, покоем.
«…а теперь предстоит Престолу Господню… – досказал родившуюся в нем мысль дьякон. – И ему не страшно. И скажет ему Господь: „добрый рабе, благий и верный, Антоние! о мале был еси верен, над многими тя поставлю: вниди в радость Господа твоего. Великая в сем правда“.»
– «Да, и все – правда».
– «Картошку давайте пробовать. А на ночь обязательно перемет поставим. „Игрунки“ у меня хорошие, и с блеском, и цветные на стерлядок. Они любят поигрывать. Примета у меня: как покос, стерлядки наплывают… с Оки, пожалуй, по случаю, думаю, обилия кузнечиков с поймы… И на головля теперь хорошо, и на шерешпера, на катушку… спиннинг называется. Офицер мне подарил, ловили вместе. Размахнешься – сажен на двадцать выкинешь, на блесну. Самая пора теперь».
Полдничали и на пойме, позатихло. Я приподнялся и поглядел.
Дьякон спал навзничь, на припеке. Болезненное его лицо теперь было покойно, кротко. Божия коровка ползла по его бурому сапогу. Подумалось мне с чего-то: «как хорош русский человек!., и все там – хорошие, родные… в этом приволье поймы…» Было покойно и ласково на душе. Повсюду сидели кучками, поблескивали красные кувшины, поднятые над головой: задрав головы, тянули, передыхая квас, еще с холодком, укрытый от жары тряпками и травой. Спали навитые воза, подремывали в их тени, поматывая от оводов хвостами, распряженные лошади. Ах, благодать какая!..
Август, 1949
Париж
Приятная прогулка
Д. И. Ознобишину
Помню, в конце Страстной, попалось мне объявление в газетах о продаже, «в верные руки», библиотеки, до четырех тысяч томов, в отличном состоянии, главным образом – классики, русские и иностранные, – есть и редкостные издания, – все книги в переплетах. Перепродавцов просят не являться. Единственный день для осмотра – вторник на Пасхе. Телеграфировать: ст. Ло-пасня, Курской д… «Злая Сеча»: к первому московскому поезду будут высланы лошади.
Я мечтал о пополнении тощей моей библиотечки, но куда же – четыре тысячи томов! Свободных денег у меня только до пяти тысяч, но чем же я рискую? Ну, прокачусь, погода теплая, конец апреля, весна в разгаре… – и я тут же послал депешу. Я только что вступил в адвокатуру, хорошая библиотека очень кстати, внушает уважение клиентам. А главное, я был молод, и весеннее возбуждение толкало меня из Москвы проветриться и набраться впечатлений.
Ехал на Курский вокзал под веселый трезвон пасхальный. На вокзале было празднично-будоражно. Ехали на «маевку», больше в Царицыно, с запасами всякой снеди, в поезде было полно, даже во 2 классе. В Царицыне наполовину опустело, в окошки вливалась свежесть распускавшихся берез; на станциях, в солнечной тишине весенней, слышалась веселая трель скворцов, праздновавших весну; с близкой церкви лился ликующий трезвон; цветистые девчонки совали в окошко букетики русской «примавера», – золотистых баранчиков, – и пучки синих подснежников; с зазеленевших откосов веяло душистым, свежим теплом новой травки, и все это, празднично-будоражное, смешивалось во мне с щекочущим ожиданием чего-то особо-радостного, волнующего в предстоящей встрече с таинственно-незнакомой и почему-то уже манящей своим названием «Злой Сечей». Историческое, должно быть, именование…