Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Н. Огарев.
Друзья и братья. – Строки, писанные другом нашим, Николаем Платоновичем Огаревым, проникнуты искреннею и бесконечною преданностью к великому делу нашего народного да общеславянского освобождения. Нельзя не согласиться с ним, что общему мерному ходу славянского и в особенности русского поступательного движения преждевременное и частное восстание Польши грозит перерывом. Признаться надо, что, при настоящем настроении России и целой Европы, надежд на успех такого восстания слишком мало – и что поражение партии движения в Польше будет иметь непременным последствием временное торжество царского деспотизма в России. – Но, с другой стороны, положение поляков до того невыносимо, что вряд ли у них станет надолго терпения. Само правительство гнусными мерами систематического и жестокого притеснения вызывает их, кажется, на восстание, отложить которое было бы по этому самому столько же нужно для Польши, как и необходимо для России. – Отложение его до более дальнего срока было бы без всякого сомнения и для них и для нас спасительно. К этому вы должны устремить все усилия свои, не оскорбляя однако ни их священного права, ни их национального достоинства. Уговаривайте их сколько можете и доколь обстоятельства позволяют, но вместе с тем не теряйте времени, пропагандируйте и организуйтесь, дабы быть готовыми к решительной минуте, – и когда выведенные из последней меры и возможности терпения наши несчастные польские братья встанут, встаньте и вы не против них, а за них, – встаньте во имя русской чести, во имя славянского долга, во имя русского народного дела с кликом: «Земля и воля». – И если вам суждено погибнуть, сама погибель ваша послужит общему делу. А бог знает! Может быть, геройский подвиг ваш, в противность всем расчетам холодного рассудка, неожиданно увенчается и успехом?..
Что ж до меня касается, что бы вас ни ожидало, успех или гибель, я надеюсь, что мне будет дано разделить вашу участь. – Прощайте, и может быть, до скорого свидания.
М. Бакунин.
<Глава V>
Пароход «Ward Jackson» R. Weatherley & Co
IВот что случилось месяца за два до польского восстания. Один поляк, приезжавший ненадолго из Парижа в Лондон, Иосиф Сверцекевич, по приезде в Париж был схвачен и арестован вместе с Хмелинским и Миловичем, о котором я упомянул при свиданье с членами жонда.
Во всей арестации было много странного. Хмелинский приехал в десятом часу вечера, он никого не знал в Париже и прямо отправился на квартиру Миловича. Около одиннадцати явилась полиция.
– Ваш пасс, – спросил комиссар Хмелинского.
– Вот он, – и Хмелинский подал исправно визированный пасс на другое имя.
– Так, так, – сказал комиссар, – я знал, что вы под этим именем. Теперь вашу портфель? – спросил он Сверцекевича.
Она лежала на столе – он вынул бумаги, посмотрел и, передавая своему товарищу небольшое письмо с надписью Е. А., прибавил:
– Вот оно!
Всех трех арестовали, забрали у них бумаги, потом выпустили. Дольше других задержали Хмелинского – для полицейского изящества им хотелось, чтоб он назвался своим именем. Он им не сделал этого удовольствия – выпустили и его через неделю. Когда год или больше спустя прусское правительство делало нелепейший познанский процесс, прокурор в числе обвинительных документов представил бумаги, присланные из русской полиции и принадлежавшие Сверцек<евичу>. На возникший вопрос, каким образом бумаги эти очутились в России, прокурор спокойно объяснил, что, когда Сверц<екевич> был под арестом, некоторые из его бумаг были сообщены французской полицией русскому посольству.
Выпущенным полякам велено было оставить Францию – они поехали в Лондон. В Лондоне он сам рассказывал мне подробности ареста и, по справедливости, всего больше дивился тому, что комиссар знал, что у него есть письмо с надписью Е. А. Письмо это из рук в руки ему дал Маццини и просил его вручить Этьенну Араго.
– Говорили ли вы кому-нибудь о письме? – спросил я.
– Никому, решительно никому, – отвечал Св<ерцекевич>.
– Это какое-то колдовство – не может же пасть подозрение ни на вас, ни на Маццини. Подумайте-ка хорошенько.
Св<ерцекевич> подумал.
– Одно знаю я, – заметил он, – что я выходил на короткое время со двора и, помнится, портфель оставил в незапертом ящике.
– Clewd! Clewd![461] Теперь позвольте, где вы жили?
– Там-то, в furnished apartements[462].
– Хозяин англичанин?
– Нет, поляк.
– Еще лучше. А имя его?
– Тур – он занимается агрономией.
– И многим другим, коли отдает меблированные квартиры. Тура этого я немного знаю. Слыхали вы когда-нибудь историю о некоем Михаловском?
– Так, мельком.
– Ну, я вам расскажу ее. Осенью 57 года я получил через Брюссель письмо из Петербурга. Незнакомая особа извещала меня со всеми подробностями о том, что один из сидельцев у Трюбнера, Михаловский, предложил свои услуги III отделению шпионить за нами, требуя за труд 200 фунтов, что в доказательство того, что он достоин и способен, он представлял список лиц, бывших у нас в последнее время, и обещал доставить образчики рукописей из типографии. Прежде чем я хорошенько обдумал, что делать, я получил второе письмо того же содержания через дом Ротшильда.
В истине сведения я не имел ни малейшего сомнения. Михаловский, поляк из Галиции, низкопоклонный, безобразный, пьяный, расторопный и говоривший на четырех языках, имел все права на звание шпиона и ждал только случая pour se faire valoir[463].
Я решился ехать с Огар<евым> к Трюбнеру и уличить его, сбить на словах и во всяком случае прогнать от Трюбнера. Для большей торжественности я пригласил с собой Пианчиани и двух поляков. Он был нагл, гадок, запирался, говорил, что шпион – Наполеон Шестаковский, который жил с ним на одной квартире… Вполовину я готов был ему верить, т. е. что и приятель его шпион. Трюбнеру я сказал, что требую я немедленной высылки его из книжной лавки… Негодяй путался, был гадок и противен и не умел ничего серьезного привести в свое оправдание.
– Это все зависть, – говорил он, – у кого из наших заведется хорошее пальто, сейчас другие кричат: «Шпион!»
– Отчего же, – спросил его Зено Свентославский, – у тебя никогда не было хорошего пальто, а тебя всегда считали шпионом?
Все захохотали.
– Да обидьтесь же, наконец, – сказал Чернецкий.
– Не первый, – сказал философ, – имею дело с такими безумными.
– Привыкли, – заметил Чернецкий.
Мошенник вышел вон.
Все порядочные поляки оставили его, за исключением совсем спившихся игроков и совсем проигравшихся пьяниц. С этим Михаловским в дружеских отношениях остался один человек, и этот человек – ваш хозяин Тур.
– Да, это подозрительно. Я сейчас…
– Что сейчас?.. Дело теперь не поправите, а имейте этого человека в виду. Какие у вас доказательства?
Вскоре после этого Свер<цекевич> был назначен жондом в свои дипломатические агенты в Лондон. Приезд в Париж ему был позволен – в это время Наполеон чувствовал то пламенное участие к судьбам Польши, которое ей стоило целое поколение и, может, всего будущего.
Бакунин был уже в Швеции, знакомясь со всеми, открывая пути в «Землю и волю» через Финляндию, слаживая посылку «Колокола» и книг и видаясь с представителями всех польских партий. Принятый министрами и братом короля, он всех уверил в неминуемом восстании крестьян и в сильном волнении умов в России. Уверил тем больше, что сам искренно верил – если не в таких размерах, то верил в растущую силу. Об экспедиции Лапинского тогда никто не думал. Цель Бакунина состояла в том, чтоб, устроивши все в Швеции, пробраться в Польшу и Литву и стать во главе крестьян.
Свер<цекевич> возвратился из Парижа с Домантовичем. В Париже они и их друзья придумали снарядить экспедицию на балтийские берега. Они искали парохода, искали дельного начальника и за тем приехали в Лондон. Вот как шла тайная негоциация дела.
…Как-то получаю я записочку от Свер<цекевича>: он просил меня зайти к нему на минуту, говорил, что очень нужно и что сам он распростудился и лежит в злой мигрени. Я пошел. Действительно застал больным и в постели. В другой комнате сидел Тхоржевский. Зная, что Сверцекевич писал ко мне и что у него есть дело, Тхоржевский хотел выйти, но Сверцекевич остановил его, и я очень рад, что есть живой свидетель нашего разговора.
Сверцекевич просил меня, оставя все личные отношения и консидерации[464], сказать ему по чистой совести и, само собой разумеется, в глубочайшей тайне об одном польском эмигранте, рекомендованном ему Маццини и Бакуниным, но к которому он полной веры не имеет.