Михаил Салтыков-Щедрин - Том 17. Пошехонская старина
Ходил он в деревне по будням в широком синем затрапезном сюртуке, в серых нанковых штанах и в туфлях на босу ногу. Такова была общая обмундировка мужской прислуги в нашем доме. Но по праздникам надевал синюю суконную пару и выростковые сапоги и гоголем выступал в этой одежде по комнатам, заглядывая мимоходом в зеркала и чаще, чем в будни, посещая девичью. Очевидно, в нем таилась в зародыше слабость к щегольству, но и этот зародыш, подобно всем прочим качествам, тускло мерцавшим в глубинах его существа, как-то не осуществился, так что если кто из девушек замечал: «Э! да какой ты сегодня франт!» — то он, как и всегда, оставлял замечание без ответа или же отвечал кратко:
— Известно… праздник!
По воскресеньям он аккуратно ходил к обедне. С первым ударом благовеста выйдет из дома и взбирается в одиночку по пригорку, но идет не по дороге, а сбоку по траве, чтобы не запылить сапог. Придет в церковь, станет сначала перед царскими дверьми, поклонится на все четыре стороны и затем приютится на левом клиросе. Там положит руку на перила, чтобы все видели рукав его сюртука, и в этом положении неподвижно стоит до конца службы.
— Ты что ж это, олух, целую обедню лба не перекрестил! — прикрикнет на него матушка, возвратясь из церкви.
— Так словно…
— «Так словно»! смотрите, какой резон выдумал! вот я тебя, «так словно», в будущее воскресенье в церковь не пущу! Сиди дома, любуйся собой… щеголь!
Но никакие вразумления не действовали, и в следующий праздник та же история повторялась с буквальною точностью. Не раз, ввиду подобных фактов, матушка заподозривала Конона в затаенной строптивости, но, по размышлении, оставила свои подозрения и убедилась, что гораздо проще объяснить его поведение тем, что он — «природный олух». Эта кличка была как раз ему впору; она вполне исчерпывала его внутреннее содержание и определяла все поступки.
Конечно, постоянно иметь перед глазами «олуха» было своего рода божеским наказанием; но так как все кругом так жили, все такими же олухами были окружены, то приходилось мириться с этим фактом. Все одно: хоть ты ему говори, хоть нет, — ни слова, ни даже наказания, ничто не подействует, и олух, сам того не понимая, поставит-таки на своем. Хорошо, хоть вина не пьет — и за то спасибо. — Сказывали мне, что за границей машина такая выдумана, — завидовала нередко матушка, — она и на стол накрывает, и кушанье подает, а господа сядут за стол и кушают! Вот кабы в Москву такую машину привезли, кажется, ничего бы не пожалела, а уж купила бы. И сейчас бы всех этих олухов с глаз долой.
Но машину не привозили, а доморощенный олух мозолил да мозолил глаза властной барыни. И каждый день прикоплял новые слои сала на буфетном столе, каждый день плевал в толченый кирпич, служивший для чищения ножей, и дышал в чашки, из которых «господа» пили чай…
— Пес ты бесчувственный! долго ли я от тебя надругательства буду терпеть! — выговаривала матушка, заставая его в подобных занятиях.
— Это как вам, сударыня, будет угодно.
Конон был холост, но вопрос о том, как он относился к женскому полу, составлял его личную тайну, которою никто не интересовался, как и вообще всем, что касалось его внутренних побуждений. Хранил ли он что-нибудь в глубинах своего существа или там было пустое место — кому какое до этого дело? Известны были, впрочем, два факта: во-первых, что в летописях малиновецкой усадьбы, достаточно-таки обильных сказаниями о последствиях тайных девичьих вожделений, никогда не упоминалось имя Конона в качестве соучастника, и во-вторых, что за всем тем он, как я сказал выше, любил в праздничные дни, одевшись в суконную пару, заглянуть в девичью, и, стало быть, стремление к прекрасной половине человеческого рода не совсем ему было чуждо.
Во всяком случае, ежели смолоду, и когда притом браки между дворовыми разрешались довольно свободно, он ни разу не выказал желания жениться, то тем менее можно было предположить в нем подобное намерение в таком возрасте, когда он уже считал, по малой мере, пятьдесят лет. Но чего никто не ждал, то именно и случилось.
Однажды утром, одевшись в праздничную пару (хотя были будни), он без доклада явился в матушкину комнату и встал перед ее письменным столом, заложив руки за спину.
— Опомнись! куда пришел? зачем? — удивилась матушка.
— Имею желание в закон вступить, — молвил он, не теряя слов для предварительных объяснений.
— В какой закон? что ты, мѐлево, мелешь?
— Известно, в закон… как прочие, так и я… жениться позвольте.
— То-то я смотрю, ты в суконную пару вырядился… Что вдруг приспичило?
— Желание имею-с.
— А ты бы на себя в зеркало посмотрел… жених! Кого же ты осчастливить собой задумал?
— Матрена, стало быть, пойдет.
— «Стало быть»… Ишь ведь, олух, словно во сне бредит! Спрашивал ты ее, что ли?
— Никак нет-с. Все равно из господской воли не выйдет.
— Держи карман! Так я за тебя девку силком замуж и выдала!
— Все равно-с. Матрена не пойдет, — Катюшка пойдет!
Матушка даже вскочила: до такой степени ее в одну минуту вывело из себя неизреченное остолопство, с которым Конон, без всякого признака мысли, переходил от одного предположения к другому.
— Уйди! — крикнула она на него. — Эй, девки! кто там? кто его ко мне смел пустить?
Конон молча ретировался. Ни малейшего чувства не отразилось на застывшем лице его, точно он совершил такой же обряд, как чищение ножей, метение комнат и проч. Сделал свое дело — и с плеч долой.
Тем не менее матушка задумалась. Хотя очень часто Конон сердил ее своею бестолковостью, но в то же время он был безответен и никогда ни о чем не просил. Как-то совестно было отказать в первой просьбе человеку, который с утра до вечера маялся на барской службе, ни одним словом не заявляя, что служба эта ему надоела или трудна. Поэтому она не только не подняла Конона на зубок, как это обыкновенно в подобных случаях делала, но никому не сообщила о случившемся и вообще решила держать себя сдержанно. И я уверен, что если бы Конон возобновил свою просьбу, то, несомненно, разрешение было бы ему дано.
Но прошла неделя, прошла другая — Конон молчал. Очевидно, намерение жениться явилось в нем плодом той же путаницы, которая постоянно бродила в его голове. В короткое время эта путаница настолько уже улеглась, что он и сам не помнил, точно ли он собирался жениться или видел это только во сне. По-прежнему продолжал он двигаться из лакейской в буфет и обратно, не выказывая при этом даже тени неудовольствия. Это нелепое спокойствие до того заинтересовало матушку, что она решилась возобновить прерванную беседу.
— Видно, ты, Конон, уж отдумал жениться? — спросила она его однажды.
— Это как вам угодно.
— Подумай! Тебе уж все пятьдесят стукнуло — не поздно ли о жене думать?
— Известно…
— Задумал жениться, а спросить тебя, пойдет ли за тебя кто из девушек, — ты и сам не ответишь.
— Отчего не пойти — пойдут.
— Кто пойдет? — говори!
— Из господской воли ни одна не выйдет. Которую сами изволите назначить, та и пойдет.
— А ежели я никого не назначу?
— Это как вам угодно.
— Так вот что. Через три месяца мы в Москву на всю зиму поедем, я и тебя с собой взять собралась. Если ты женишься, придется тебя здесь оставить, а самой в Москве без тебя как без рук маяться. Посуди, по-божески ли так будет?
Бледная улыбка скользнула на мгновение на губах Конона: слова матушки «без тебя как без рук», по-видимому, польстили ему. Но через секунду лицо его опять затянулось словно паутиной, и с языка слетел обычный загадочный ответ:
— Известно…
— Ну, ступай! Брось эту блажь, не думай об ней.
На этом и кончились матримониальные поползновения Конона. Но семья наша не успела еще собраться в Москву, как в девичьей случилось происшествие, которое всех заставило смотреть на «олуха» совсем другими глазами. Катюшка оказалась с прибылью, и когда об этом произведено было исследование, то выяснилось, что соучастником в Катюшкином прегрешении был… Конон!
Матушка так и ахнула.
Конон служил в нашем доме с двадцатилетнего возраста (матушка уже застала его лакеем), изо дня в день делая одно и то же лакейское дело и не изменяясь ни внутренно, ни наружно. Даже черные волосы его не седели и густою прядью, словно парик, прилипли к голове, с висками, зачесанными к углам глаз. Эта неизменяемость в значительной степени упрощала отношение к нему. Проходили годы, десятки лет, а Конон был все тот же Конон, которого не совестно было назвать Конькой или Коняшкой, как и в старину, когда ему было двадцать лет. Никому не приходило на мысль, что он стареется, подобно прочим, и что лакейская сутолока, быть может, ему уж не под силу…
Между тем вокруг все старелось и ветшало. Толпа старых слуг редела; одних снесли на погост, другие, лежа на печи, ждали очереди. Умер староста Федот, умер кучер Алемпий, отпросилась умирать в Заболотье ключница Акулина; девчонки, еще так недавно мелькавшие на побегушках, сделались перезрелыми девами…