Михаил Арцыбашев - У последней черты
— Допустим, — заговорил он снова и уже совсем обычным голосом, — что это не так, когда разверзнутся небеса и сам Господь Саваоф предстанет перед нами во всей славе своей, и узнаем мы все, то тут-то и обнаружится такой смысл, какого мы и не предчувствовали, такие цели, о которых слабым своим человеческим умом и предполагать не могли, и тут сразу все разъяснится и наступит полное и хотя совершенно бесцельное, но фактическое блаженство… Но на что же оно нам «тогда»?.. Ведь я человеческим разумом от него отказываюсь!.. Ведь я, как человек, запутался в бессмыслии, и, как человек, я никогда не выйду из него! Что же мне до того, что дух мой там воссияет, как звезда утренняя, когда я тут, в смраде бессмыслия и муки, задыхаюсь, как собака!.. А тем паче, если бессмертия, как на грех, и вовсе не окажется, то что мне в том, что кто-то, когда-то, где-то воссияет!.. Да ведь я того, кто воссияет, даже и представить себе не могу!.. Да будь он проклят!.. Что мне до того, что какой-то там Иван Иванович в четыреста биллионном столетии будет ходить в голубых ризах и пальмовой веткой обмахиваться? Он будет в голубых ризах с пальмой прохаживаться, а я буду тут, сейчас, как собака издыхать в грязи и мерзости?.. Да не хочу я этого вовсе!.. Не только не хочу страдать и жить для этого Ивана Ивановича, а пропади он пропадом! Пусть сдохнет он со своими пальмами и блаженствами!.. Если я по отношению к нему чего и хочу, так только одного: чтоб ему и вовсе не родиться!..
Наумов засмеялся со злостью.
— Что меня манят раскрытием тайны?.. Поздно!.. Ошибся Он в расчете!.. Да когда откроет Он тайны свои и позовет нас, в муках и отчаяниях погибших, во мраке с тоской искавших хоть искорки света, чтобы и мы узрели тайны и насладились светом величия Его… да ведь мы отвернемся от них!.. Мы не простим Ему!.. Отпусти нас, скажем мы, обратно во тьму нашу, ибо возлюбили ее, не видя иного, ибо не можем забыть тех слез и крови, которыми полили свою темную землю, ибо не хотим принять награду за мучения свои, за мучения напрасные, взваленные на плечи наши без вины!.. Разве можно простить, разве можно забыть?.. Не собаки же мы, чтобы за подачку все простить, все забыть?.. Я, Наумов, здесь, пока я жив и есть именно я, отказываюсь от этого запоздалого блаженства!.. Так чего же вы хотите от меня, кроме ненависти?.. Я толкнул Краузе на смерть?.. Ну, да… я!.. И вас толкну, и весь мир толкнул бы, если бы мог, с наслаждением великим!.. И, толкнув, знал бы, что, кроме утоления своей ненависти, я еще и величайшее благодеяние окажу миллиардам миллиардов несчастных существ, которые где-то там, в тумане вечности, еще ждут своей очереди, чтобы причаститься у чаши страданий человеческих!
Голос Наумова сорвался и смолк. Он, видимо, сам страдал, до наслаждения страдал той нестерпимой болью, которую рисовал перед собой и слушателями. На него было жутко смотреть, и видно было, что даже грудь у него подымается и расширяется мучительно и трудно от страшных сил ненависти и злобы, которых он не может излить так широко, чтобы захлестнуть ими весь мир.
Он схватил стакан и долго пил, почти захлебываясь, красное вино.
— Н-да, — сказал Арбузов, — расписал!.. Да застрелился бы ты там, инженер проклятый! — вдруг выкрикнул он со страшной злобой. — Поди ты к черту!.. Идем по домам!.. Нечего тут… А то я или убью кого-нибудь, или сам… Идем!..
Он схватил фуражку и пошел к двери. Но в дверях вдруг остановился и обернулся с кривой усмешкой.
— А не проведать ли нам нашего друга, а?.. Пойдем посмотрим, что он там делает!..
Михайлов машинально встал. Голова его была полна, как туманом, какими-то смутными громадными образами, бледными видениями какого-то колоссального ужаса. Он уже совершенно протрезвился, но был бледен и качался, как пьяный.
Они пошли в буфетную. Наумов, все еще блестя глазами и дергая губами, пошел за ними.
XVII
Бледное синенькое утро уже смотрело в окна. Неуютно и холодно было в пустых разоренных комнатах. На ломберных столиках еще лежали разбросанные карты и мелки, на зеленом сукне биллиарда застыли белые шары, стулья были сдвинуты, точно только что кто-то встал и вышел. Пыльные полы были засыпаны окурками и заслежены высохшей грязью.
Труп Краузе все так же лежал на полу, покрытый белой скатертью, и в бледном свете утра казался еще длиннее и тоньше, точно вытянулся за ночь.
Арбузов, Михайлов и Наумов долго стояли над ним, глядя на белую скатерть, под которой недвижно и страшно торчали углы и неровности мертвого тела.
Краузе лежал неподвижно, точно притаившись под белым саваном, и как-то невозможно было понять, что это уже не Краузе, а только труп его. И невольно чудилось, что сквозь белую ткань светятся белые мертвые глаза, молча, внимательно и хитро следящие за живыми людьми.
Было странно думать, что всю ночь пролежал он тут, на холодном грязном полу, и не двинул ни одним пальцем. И почему-то Михайлову пришла в голову сумасшедшая мысль: не вставал ли он, не подходил ли, белый и длинный, с размозженной страшной головой, к дверям и не смотрел ли в щель на них своими мертвыми белыми глазами?
Он инстинктивно оглянулся и вдруг увидел следы крови до самых дверей. Холод бессмысленного ужаса прошел у него по спине. Михайлов нервно засмеялся и быстро пошел из комнаты.
Наумов не обратил на него внимания, точно не слышал его смеха. Арбузов проводил его до дверей красными от бессонной ночи глазами.
— Ну, что ж… идем и мы, инженер, — сказал он. Наумов оглянулся. Его усталые глаза посмотрели на Арбузова печально и глубоко. Арбузов не узнал его лица: инженер смотрел куда-то в глубь себя, мягкая печаль легла вокруг его сжатых губ. Точно в эту минуту вдруг померкли все его дикие яркие мысли и осталась одна человеческая красивая и нежная грусть.
— Что, брат? — дрогнувшим голосом спросил Арбузов. — Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе — идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был… Только и всего. Пойдем!
На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.
— Что, Сережа? — спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.
Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.
Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.
Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.
Утро было уже везде.
XVIII
Медленно колыхались перья катафалка и далеко виднелись над толпой.
За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.
Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.
Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.
Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.
Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.
Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.
Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.