Михаил Шолохов - Судьба человека. Поднятая целина (сборник)
Глава XXXVIII
В 1930 году впервые исчезла «глухая пора». В прежние годы, когда жили по старинке, эти два месяца неспроста назывались «глухою порою». Отсеявшись, исподволь готовились хозяева к покосу: на выпасах выгуливались, набирались сил быки и лошади, а казаки строгали грабельники, чинили арбы, ремонтировали лобогрейки. Редко кто ехал пахать под майские пары. В тягостном молчании покоились хутора. В полдень пройти по мертвой улице – человека не встретишь. Казаки либо в поездках, либо отдыхают в куренях или на погребицах, либо вяло постукивают топорами; сонные бабы, устроившись где-нибудь в холодке, ищутся. Пустота и дремотный покой властвуют в хуторах.
Но первый же год колхозной жизни нарушил «глухую пору» в Гремячем Логу. Едва лишь поднялись хлеба, началась полка.
– Три раза будем полоть, чтобы ни одного сорняка не было на колхозных полях! – заявил на собрании Давыдов.
Яков Лукич Островнов торжествовал. Ему – непоседливому и живому – шибко нравилось такое хозяйствование, когда весь хутор был в движении, в делах, в озабоченной суете. «Высоко Советская власть летит, поглядим, как она сядет! И хлеба полоть, и пары подымать, и скотину выкармливать, и инвентарь чинить… А народ-то будет работать? А баб заставишь хлеба полоть? Ить это неслыханное дело. По всей Области Войска Донского раньше не пололи хлеба. А занапрасну не пололи. Урожай бы богаче был. И мне, старому дураку, надо бы полоть. Один черт бабы всею лету без делов злодырничали», – думал он, сокрушаясь о том, что раньше, когда он еще единолично наживал хозяйство, не пропалывал своих хлебов.
Давыдову же, беседуя с ним, говорил:
– Теперича огрузимся мы хлебом, товарищ Давыдов. А то раньше, бывало, – кинет человек семена и ждет, какая выйдет. А оно и выходит рядом с пашеничкой и пырей, и осот, и овсюг, и молочай, и всякая другая сволочная трава. Зачнешь молотить, хлеб будто и добрый, но взважишь умолот – с десятины и выйдет сорок пудов либо ишо меньше.
После того как из колхозных амбаров гремяченцы растащили семенной хлеб, Давыдов хотел было сместить Островного с должности завхоза. Тяжкое подозрение родилось у Давыдова… Помнилось ему, что, когда он видел в толпе возле амбаров Островнова, по лицу старика тенью скользили не только растерянность, но и злорадное улыбчивое выжидание… Так по крайней мере показалось тогда Давыдову.
На другой же день он позвал Якова Лукича к себе в комнату, выслал посторонних. Разговор вели они вполголоса.
– Ты чего делал вчера возле амбаров?
– Народ уговаривал, товарищ Давыдов. Уговаривал врагов, чтобы они опамятовались, не брали самосудом колхозного хлеба, – без запинки отвечал Яков Лукич.
– А женщинам… Ты почему сказал женщинам, что ключи от амбаров у меня должны быть?
– Да что вы! Господь с вами! Кому это я говорил? Сроду никому не говорил…
– Сами женщины об этом сказали, когда водили меня…
– Брехня! Под присягу пойду. Наговоры… По злобе на меня.
И Давыдов поколебался в своей решимости. А тут вскоре Яков Лукич развил такую кипучую деятельность по подготовке к полке, по сбору средств на общественное питание, такими хозяйственными проектами засыпал правление, что Давыдов снова был покорен своим энергичным завхозом.
Яков Лукич предложил правлению устроить на полеводческих участках бригад несколько новых прудов. Он даже места по балкам наметил, где удобнее всего будет запереть вешнюю воду. Устройство новых прудов, по его мысли, должно было так пройти, чтобы скот из бригад не ходил к водопою дальше полкилометра. И Давыдов, да и все члены правления вынуждены были признать ценность островновского проекта, так как старые пруды делались вовсе не из расчета на колхозное хозяйство. Они были беспорядочно разбросаны по степи, и весною скот от бригадного стана приходилось гонять на водопой за два с половиной – три километра. Потеря времени была огромная. Усталым быкам, для того чтобы дойти до водопоя и вернуться к стану, требовалось почти два часа, а за этот срок можно было бы вспахать или заволочить не один гектар. Правление дало согласие на устройство новых прудов, и Яков Лукич, пользуясь перерывом в полевых работах, с ведома Давыдова приступил к заготовке леса для плотин.
Мало того, Яков Лукич внес предложение построить небольшой заводишко по обжигу кирпича и без труда доказал сомневавшемуся в рентабельности такого предприятия Аркашке Менку, что иметь свой кирпич для строительства капитальной конюшни и воловен несравненно выгоднее, нежели возить его из района за двадцать восемь километров да еще платить за сотню по четыре рубля пятьдесят копеек. И все тот же Яков Лукич уговорил колхозников третьей бригады загатить Дурной лог, из года в год размывавший богатые земли возле хутора, на которых отлично родились просо и диковинные по величине и сахарности арбузы. Под его руководством лог загородили сваями, забили хворостом и навозом, забутили камнями, а по теклине посадили молодые тополя и вербы, чтобы корни их переплели и укрепили рыхлую почву. Немалая площадь земли была спасена от размыва.
Вся совокупность этих-то обстоятельств и упрочила поколебавшееся положение Якова Лукича в колхозе. Давыдов крепко решил: завхоза ни в коем случае не лишаться и всячески поддерживать его поистине неиссякаемую инициативность. Даже Нагульнов и тот подобрел в отношении Якова Лукича.
– Хотя и чужой человек по духу, но едучий хозяин. Пока не возрастим своего такого знающего, до тех пор будем держать Островного в завхозах. Партия наша с огромным умом. В ней мильены умов, через это она такая вострая. Иной есть инженер гад и нутряная контра, по духу его давно бы надо прислонить к стенке, но его не присланивают, а дают ему работу и говорят: «Ты ученый человек! На́ тебе деньги, жри в три горла, покупай бабе своей шелковые чулки на утеху, но крути своими мозговыми шариками, делай инженерские дела на благо мировой революции!» И он делает. Хотя и косоротится на старую жизню, а делает. Расстреляй его – что с него получишь? Ношеные штаны да, может, часы с брелоком останутся. А то он работает и на много тысячев пользы приносит. Так и наш Островнов: пущай он лога бутит, пущай пруды роет. Все это идет на пользу Советской власти и на приближение мировой революции! – говорил он как-то на собрании ячейки.
Жизнь Якова Лукича снова обрела некоторое равновесие. Он понимал, что все те силы, которые стояли за спиной Половцева и руководили подготовкой восстания, на этот раз проиграли; он был твердо убежден, что теперь уж восстания не будет, так как момент был упущен и в настроении даже наиболее враждебно относившихся к Советской власти казаков произошел некоторый перелом. «Видно, Половцев и Лятьевский махнули через границу», – думал Яков Лукич, и к острому сожалению о том, что не пришлось стряхнуть Советскую власть, примешивалась спокоящая радость, довольство: отныне уж ничто не грозило благополучному существованию Якова Лукича. Теперь уж, глядя на приезжавшего в Гремячий Лог участкового милиционера, он не испытывал тошнотного страха; а раньше один вид черной милиционерской шинели повергал его в несказанный трепет и дрожь.
– Что же, скоро бусурманская власть кончится? Скоро наши заступят? – с глазу на глаз спрашивала у Островнова старуха мать.
И Яков Лукич, донельзя возмущенный неуместным вопросом, горько и раздраженно отвечал:
– Вам-то не все одно, мамаша?
– То-то и есть, что не все одно: церква позакрывали, попов окулачили… И это правда?
– Года ваши дряхлые, молитесь богу… А в мирские дела вам нечего лезть. Очень уж вы дотошная, мамаша!
– А офицерья куда запропастились? Энтот непутевый, одноглазый табашник, куда залетел? И ты тоже!.. То благословление брал, а то уж опять этой власти прислуживаешь! – не унималась старуха, так и не уразумевшая, почему Яшка, сын ее, не согласился «сменять власть».
– Ох, мамаша, кровя вы мне замораживаете! Оставьте вы ваши глупые разговоры! Ну к чему вы об этом вспоминаете? Вы ишо при людях ляпните!.. Голову вы с меня сымете, мамаша. Вы же говорили: «Что бог ни делает, все к лучшему». Вот и живите себе на здоровье. Есть у вас в носу две отвертки, посапливайте в них да помалкивайте… Куска хлеба вас не лишают… Чего же вам, прости бог, надо?..
После такого разговора Яков Лукич выскакивал из горенки, словно кипятком ошпаренный, и долго потом не мог успокоиться, а Семену и бабам с пущей строгостью приказывал:
– За бабкой глядите во все глаза! Упекет она меня! Как кто чужой к нам на порог, зараз же примыкайте ее в горенке.
И старуху стали день и ночь держать под замком. Но по воскресеньям ее выпускали беспрепятственно. Она шла к сверстницам, таким же дряхлым старушонкам, и плакала, жаловалась им:
– Ох, матушки мои, сердешные! Наши-то, Яков с женушкой, запирают меня под замок… Одними постными сухариками и кормлюся, сухарик-то ем, слезьми своими запиваю! А раньше, в пост, как у нас офицерья жили, командир Яшкин и друзьяк его, так наши-то мне и щец постных сварют, и зварку, бывало, дадут… а зараз уж так на меня взъелися, так взъелися… И сноха и сын… Ох-хо-хо-хо!.. Дожилася, мои болезные: родной сын – и то остервился, а за что – сама не ведаю. То приходил благословления выпрашивал власть эту бусурманскую унистожать, а то и слова не скажи суперечь, ругается да поносит меня…