Сергей Сергеев-Ценский - Неторопливое солнце (сборник)
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные… — в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:
— У меня тоже Гриша был… — И поправилась смело: — Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:
— Посмотрел на месяц, — полнолуние тогда было, — и говорит: «Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!»
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:
— Вот хорошо как!
— Да, — качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. — Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: «Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка». Три года ему тогда было.
— Умный какой! — очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
— Ножки у него были такие толстые-толстые… катался, как шарик… Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! — вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
— Купаться они любят… купаться, если вода теплая, очень любят, — кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
— Девочка… Оля… маленькая, бедовая… подбежит ко мне, ухватит за подол, — глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, — шепелявит: «Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!». Творожок с сахарным песком любила.
— Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, — проворно догадалась Феодора.
— Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует… Все у меня пасху любили. И яблоки любили… Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, — нет, жуют!
— И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, — вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.
И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:
— А то вот еще раз, — другая девочка, Лиза, — пятый годик ей пошел, — гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. «Что ты делаешь?» — говорю. «Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой… Это уж так нужно, мама, ты не знаешь… И посмотри, как я ножницами хорошо умею!» Я стою, смотрю, а она режет: «Посмотри, мамочка, как хорошо!» Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.
— Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, — объяснила Феодора.
Анна придвинулась ближе к ней.
— Нет, что! Мальчик еще, — другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, — отбился от няньки, — уснула нянька, — пошел бродить по усадьбе… Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде… Долго искали, измучились, — вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, — вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? «Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!». А? Каково! Клопик такой маленький, а?
— Митя? Вот поди же! — серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.
— В церковь его к обедне взяла, — говорила Анна, — а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: «Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая…» — «Что ты шепчешь, говорю, Митя?» А он мне: «Не мешай мне, мамочка, — я молюсь». И опять: «Голубая, золотая, красивая…»
— Милый какой! — тихо отозвалась Феодора. — И как такая молитва не будет ей угодна, господи?. — Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.
И так — как-то незаметно и долго — день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, — но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: «Мама», «мамочка», «мама»… Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно — умное или глупое, — для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, — выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.
Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:
— Да нет, конечно… ведь это Маша все! Росла на моих глазах… Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все — Маша…
И вбежала Маша из сада — жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.
— Аня, Аня! Посмотри — жук!
Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид.
— Это — вредный, деточка, деревья портит, — сказала Феодора.
— Как портит?
— Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.
Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо.
— Больно так! — вскинула на нее большие глаза Маша.
— Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! — И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года… будет, будет, будет!
Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:
— Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!.
— А ты помнишь, — спросила Машу Анна, — как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было… Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая… за грибами пошла, — помнишь? — тебя взяла… Она — слепенькая, ты — востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, — так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше… И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала… Ах ты, обидеть ее боялась… Помнишь?
— Помню, — сказала Маша.
— Ты зачем же это?
— Так, — пожала Маша плечами.
— А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: «А мы медведя привезли!» А ты: «Где он?» «В прихожей сидит…» Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: «Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!» «Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая — медведь!» «Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!» Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.