Николай Лесков - Праведники
— Давай, — говорит, — станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: „Извольте“.
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. „Мало, — говорит, — его вижу“, — а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
— Ты бы, — говорит, — изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
— Береги, — говорит, — ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих „изумрудов яхонтовых“ в сон клонит.
Я говорю:
— Почему же это так? ведь это слово любовное.
— Любовное, — отвечает, — да глупое и надоедное.
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
— Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, — возговорит, — ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
— Чего, — говорю, — очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится.
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
— Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?
— У господ, — говорю, — у соседей или в городе.
— А нет ли, — говорит, — там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? — А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
„Кто его знает, что он делает“, — потому что мы его мало в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
— Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
„Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность“.
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь — из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
— Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.
Она отвечает:
— Ну что же; очень рада. Только отчего же, — говорит, — ты к князю не едешь на его квартиру?
— А разве, — говорю, — он здесь в городе?
— Здесь, — отвечает. — Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.
— Какое, мол, еще дело?
— Фабрику, — говорит, — суконную в аренду берет.
— Господи! мол, еще что такое он задумал?
— А что, — говорит, — разве это худо?
— Ничего, — говорю, — только что-то мне это удивительно.
Она улыбается.
— Нет, а ты, — говорит, — вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянть.
— И что же, — говорю, — вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?
Она пожала плечами и отвечает:
— Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, — и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое „изумрудный да яхонтовый“, а эта совсем другое… Я ее и взревновал.
„Ох, — думаю себе, — как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует“. И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
— Князенька к нам приехал!
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
— Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать — коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
— Здравствуй, старый друг! испытанный!
А она ему отвечает:
— Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
А он ей:
— Об этом, — говорит, — после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, — и мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
— Здорова?
— Здорова, — говорит.
— И выросла небось?
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
— Разумеется, — говорит, — выросла.
Князь спрашивает:
— Надеюсь, что ты мне ее покажешь?
— Отчего же, — отвечает, — с удовольствием, — и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
— Выведите, — говорит, — нянюшка, Людочку к князю.
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
— О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! — и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: — Посиди, — а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
— Хочешь, мой анфан, в карете покататься?
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
— Же ву при, — говорит, — пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, „непременно надобно“, и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
— Оденьте ее и поезжайте.
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: „Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?“