Сергей Залыгин - Комиссия
Выбежала из горницы Ксения с иголкой в руке, перепуганная, бледная, она-то поверила Зинаиде:
— Беда! Ей-богу, беда! Собака вее-е-но кажет, случилось чтой-то с батей!
Зинаида схватила ее за плечи:
— Николай-то Левонтьевич на ком поехал? И когда?
— На Мокошке он! На умном коне, да ведь мало ли как бывает-то! Па-а-вду говою!
Ксения «р» не выговаривала, а говорить торопилась, дрожала вся, уставившись на Барина.
Барин уже стоял на задних лапах, бил передними по дверям, звал за собой людей.
— Сейчас-сейчас! — пообещала ему Зинаида. — Сейчас! Ксения! — крикнула она строго, по-хозяйски. — Беги, Ксения, на ограду, запрягай коня, поедем! Барин поведет нас!
— Да нету-ка коней нонче у нас, Зинаида Пална! Нету, да и всё тут: на Мокошке батя уехали, на Соловом и на нашем новом — мужик мой, Шу-у-ка на база-а-е, кобыла Гуня — та обезноженная… Нету, как назло! Нету, на беду! Нету, да и тольки! Хоть убей ты нас всех — нету!
И Ксения после всех этих слов, прижав руки к огромному животу, завыла в голос и еще и еще что-то продолжала сквозь вой и слезы Зинаиде объяснять, но та уже не слушала — кинулась вон из устиновского дома.
Когда спустя полчаса, даже меньше, Кирилл вышел на дворовое крыльцо, он увидел, что жена его торопливо и суматошно запрягает пегую кобылку, а около нее прыгает и визжит, исходит от нетерпения пестрый чей-то пес. Он присмотрелся — устиновский пес по кличке Барин.
— Да куды же ты? — робко спросил Кирилл у жены. — Темень-то вот-вот и наступит уже!
— А надо! — ответила ему Зинаида. — Надо и надо! Открой-ка поди ворота!
В тот воскресный день, еще затемно, Устинов заседлал Моркошку, приторочил дневной припас, взял бердану и, кликнув Барина, которого и кликать-то не надо было, потому что он тут же вертелся, повизгивая, словно щенок, от нетерпения, — тронулся в лес.
Устинову необходимо было избавиться от замешательства последних дней.
Для этого хорошо было бы нынче же попахать, умаяться в борозде до потери сознания, ах как хорошо это было бы! Как просятся к этому руки-ноги, с какой бы радостью отрешилась за пахотой голова от бесконечной маеты, как по вискам застучала бы кровь, доподлинно зная, для какого дела, ради какой жизни она стучится. И шкура бы вся зудилась и постанывала на нем, приглушенно отражая усталый гул всего, что находится под нею, — всех печенок, селезенок, всей брюшины и всей грудины! Сладкая жизнь, хотя и отзываешься иной раз о ней разными словами. Так это сдуру.
Но стеной стояло кругом непахотное время — зимнее, да еще со странной какой-то удивительно поздней оттепелью.
И Устинов поехал поглядеть на березняк — насчет устройства дегтярного промысла, о котором в Лесной Комиссии речь велась давным-давно, а дела всё не было.
Березняк стоял крупный, вальяжный, поблескивая увлажненной нынешней погодою берестой, дерева не подозревали, что ежели в голове Устинова вот сейчас сложится подходящий расчет, так по весне они будут ободраны от комля до первых сучьев и береста пойдет в дегтярную перегонку, а сами они голо-рыжие — уже не зазеленеют, как следует, густой, непроницаемой листвою, а только серенькими и крохотными листочками откликнутся лету, листогонному маю-июню.
Но такого расчета, к березовому счастью, в устиновской голове не сложилось: маловат все-таки оказался березняк, невелик на нем берестяной запас, и деготь можно будет гнать только корчажный, низшего разбора. Разве чуть-чуть выгнать удастся берстяного, чтобы после наладить изделие дегтярного мыла. Это в случае, если нынешнее время протянется до весны и как сейчас нет в торговле ни иголок, ни мануфактуры, ни мыла, так и не будет ничего этого в дальнейшем…
Похоже, так и случится, поворота к лучшему ждать неоткуда и не от кого. Адмирал Колчак навряд ли справится с делом — со спичками, с иголками и с мылом, чтобы они были в достатке, чтобы крестьянин голову из-за них не ломал.
И чего он пришел к власти? Зачем?
Всякий раз, когда мужики ведут между собою разговор о том, как спихивается одна власть и приходит другая, Устинов старается помалкивать.
Ему кажется — не правы мужики, все рассуждают темно, потому что суждение у них одно — власть делится точно так же, как деньги: одному отсчитывается тысяча, другому десять тысяч, а самому бойкому — мильон. И всё тут.
Все-таки должно быть во власти что-то другое — желание должно быть сделать народу лучше, послужить ему, а не себе, истинно, верой-правдой.
Петр Первый сестрицу свою Софью с престола тоже мало того что спихнул — заточил еще и в темницу, это правда, но когда после рядовым бомбардиром воевал, когда плотничал корабли — не ради же собственного денежного расчета он это делал?
И верил, верил Устинов наперекор мужикам, что власть берется людьми для такого бомбардирства и плотничанья, чтобы идти навстречу народному ожиданию, и каждый раз, когда объявлялась новая власть, томительно как-то, но почти что с полной уверенностью он думал: «Ну, вот эти-то сделают! Наконец-то! Дождался-таки народ!»
И только Колчак ему надежды не подал ничуть, уж очень по-свински пришел он к власти: «Ах, гады, без меня жрете?! Ну тогда мне самый большой кусок! Тогда — всё мое, другим — что останется!»
По-другому не скажешь, когда человек сам заарестовал половину министров да еще и прихлопнул кого-то из них, а оставшихся заставил провозгласить себя Верховным Правителем, из вице-адмиралов произвести себя в адмиралы, из командующего — в верховного главнокомандующего и тут же, в тот же час издал приказ, что ему, адмиралу, и главковерху, и правителю, все должны подчиняться, и в газетке всё это напечатано одно к одному вблизь, все подряд и вприпрыжку, всё уместилось на четвертинке газетной странички, и там же еще написано прихлебателями: каждый, кто любит свою родину, должен безропотно подчиниться создавшемуся положению!
Ну, хотя бы чуть повременил, на две газетки растянул дело?! Хотя бы объяснил — что ему-то будет, какие кары, если он не выполнит всех своих обещаний и клятв, забирая власть в собственные руки? Нет — об этом он ни слова, зато подавай ему безропотно: люби свою родину, то есть опять же его, Колчака, и всё тут. А что родина существует тысячи лет, а может, и миг-то вовсе дурной — ему опять нипочем!
Когда вот так, как нынче, едешь один-одинешенек лесом, да изморозь кругом, да туманец, да нет вокруг ни одной живой души, — очень просто вызвать к ответу кого угодно, и Устинов вызвал Колчака, спросил его:
«И не стыдно тебе? Неужто по-человечески сделано тобою?»
«Не твоего ума дело! — ответил Колчак. — Мне виднее, как надо было сделать! Обстоятельства!»
«Ладно! Не моего ума так не моего! — согласился Устинов, хотя про себя и решил вопроса не забывать, не отступаться от него совсем. Обстоятельства — это тоже верно, они, конечно имеются — жизни ведь нету и не предвидится без обстоятельств! Я лично власти сроду не делал, не в курсе, но вот какой вопрос — зачем тебе ее в нынешний-то момент было брать и делать?»
«Значит, нужно!»
А вот тут Устинову было что возразить:
«Ничего это не значит! По сю пору Сибирское Правительство и ты, его военный министр, объясняли народу: надо продолжать войну с Германией! Ради блага России нельзя изменять союзу с Антантой, когда в этом союзе уже пролито столько крови! До сих пор ты, Колчак, винил меня, Устинова: „Устинов бросил фронт, а мне, Колчаку, приходится за тебя расхлебывать, показывать свое благородство и честь!“ Так?»
И Колчак тут же клюнул:
«Так! Именно!»
«Но вот какое дело: как раз неделю-полторы назад Германия капитулировала! Солдатики, и солдатки, и солдатские родители, и детишки ихние вздохнули во всем мире со слезами радости, обнялись между собою. Лебяжинские фронтовики, хотя и давно бросили войну, вздохнули тоже: подтвердилось, что никому нет от войны ни радости, ни счастья, всем слезы, и побежденным и победителям, всем — стыд и беда, хотя бы потому, что усатый немецкий кайзер Вильгельм, беспредельно любивший свои фотографии в каске и при шашке, не пожелал отречься от престола и тем самым продолжил войну еще на месяцы, еще положил сотни тысяч своих и чужих в братские могилы… Но так ли, иначе ли, а кончилась постыдная война. Спрашивается зачем же после этого власть Колчаку? Зачем ему адмиральство? Главковерхство? И верховное правление?»
«Спасать родину! От большевиков. Ради тебя же, Устинов, спасать ее. Но у тебя, Устинов, не хватает сознательности понять это! В этом всё дело!»
«Значит, вся сознательность у тебя, когда ты в большом количестве навязываешь ее другим? Всем и каждому?»
«Она — у меня!» — согласился Колчак.
«А пошто же тогда ты так несознательно, так некрасиво и неблагородно приходишь к власти? Где она была, твоя сознательность, когда ты брал власть? Нет, не верю я тебе! Какой же ты после этого благородный спаситель родины? Когда капитулировала Германия и кончилась война — у меня камень пал с души, но ты положил на нее другой, едва ли не потяжелее первого!»