Сергей Залыгин - Соленая падь
Гнедой тыкался в плечи Мещерякова, в одно и другое, отвислой от ласковости, расслабленной нижней губой, черной, мягкой и нежной, а верхняя губа, закапанная розоватыми пятнышками, тоже оттопыривалась, вздрагивала, набухала изнутри мелкими чуткими пупырышками.
Раны не кровоточили больше, а затягивались плотной шероховатой коростой, и гнедой - должно быть, за это - благодарил хозяина, глядел собачьими глазами, прижав уши к гриве, разбросанной по голове, переступая задними ногами, напрягая мышцы передних ног.
Потом гнедой вздумал заржать, вскинул голову на тонкой блестящей шее вверх, под кожей разом проступили крупные жилы, и тоже вверх, к самой глотке, по ним кинулась кровь... Гнедой зажмурился, но только раз или два всхлипнул - тут же снова ткнулся в мещеряковское плечо.
Мещеряков резко отвернулся, шлепнул коня по губам, а сам спросил у Гришки Лыткина, который, прислонившись к косяку, стоял в дверях конюшни, внимательно смотрел на главкома и на коня.
- Ну, Гриша, - какая жизнь?
Гришка не сразу поднял взгляд.
- Жизнь, товарищ главнокомандующий, жизнь, она...
- Ну? Ну, что она? - потребовал Мещеряков. Но крикнуть ему не хотелось, нет. Только показалось, что хочется. - Ты не стесняешься ли меня, Гриша? спросил он чуть спустя.
- А почто?
- Прасолиху-то я увез? Евдокию Анисимовну? Пьянство сделал в Моряшихе. Да мало ли что еще? Смешно сделал. Да?
- Вам - все это можно, товарищ Мещеряков.
- Как же так?
- Вы - герой, товарищ Мещеряков. И главный над всеми партизанами. А сказать, так и для любого гражданского жителя главнее вас нынче нету. Более, как на вас, он ни на кого не надеется.
- Победу сделает армия. И прежде всего - рядовые ее герои.
- Рядовые герои без геройского вождя не смогут. Нет, для их это невозможно...
- Все ж таки ты очень сильно хвалишь меня, Гриша. Не к моменту.
- Только вам и простительно. Больше - никому и никогда.
- А я, наверное, Гриша, не сильно мучаюсь, в том-то и дело. Я знаю женщина может быть другая. Бывает. Ну, а другой жены мне нет и не будет.
Гришка подумал и согласился по-своему:
- Вы - страшно фартовый, Ефрем Николаевич! И не просто так - сами фарт себе добывали, а теперь хотя бы и за это, и за все другое вам от людей простится. Только одно уважение, а больше ничего.
Мещеряков сел на конюшенную подворотню, стал закуривать. Стал рассказывать Гришке, как правильно из трубки нужно затягиваться, и Гришка, стоя перед ним, слушал внимательно, у него тоже начало получаться - дымок потянуло из трубки ровными колечками, эти колечки радовали его несказанно.
Вдруг Мещеряков резко, не оглядываясь, взмахнул рукой и ударил гнедого в левую заднюю, как раз с обратной стороны колена.
Гнедой тревожно и по-человечьи жалобно охнул, простонал, припал на задние, вздрогнул сильной дрожью всем телом, а Гришка побледнел и выронил изо рта трубку. Постукивала кровь в жилах всех троих - Мещерякова, Гришки и гнедого. После, когда все успокоились, Гришка смахнул с лица пот и не заговорил, а застонал:
- Судьбу пытать, Ефрем Николаевич? Да разве можно? Это - вам-то? А когда бы он обеими задними вас в хребтину! Либо - в голову? - Гришка отвернулся и еще раз сказал: - Через минуту гнедой уже и сам бы прослезился, но ведь он же кованый, на шипы кованный? У меня вовсе дыхание зашлось. Ефрем Николаевич, не надо! Не могу я этого!
- Нет, Гриша, - ответил Мещеряков. - Когда я на коне поездил вершним или в упряжи, когда покормил коня со своих собственных рук - он меня уже сроду не сможет ни ударить, ни обидеть. Вот это я знаю. Опять же конь, Гриша, это не человек. Коня, особенно боевого, я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я - к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди - какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй.
И Мещеряков быстро поднялся на ноги, ткнул свою прокуренную трубку-коротышку в карман... Прошелся вдоль ограды, бросил взгляд на гнедого. Еще раз прошелся.
Вдруг приказал, словно в бою, строго и быстро:
- Запряги тройку!
- Поехать куда?
- Поехать.
- Далече?
- Порядком. В Верстово ехать.
Теперь глазенки у Гришки, серые с зеленым, вылупились. На один глаз опустился из-под шапки белый клок волос, на розовом, еще с лета обожженном ярким солнцем носу нависла капелька.
Парнишка!
Мещеряков на него поглядел, даже сбоку зашел, чтобы увидеть, и сказал:
- Вот так, мужик! Чужим занятием сколько-то побаловаться можем, и даже сильно побаловаться, а свое - оно одно-единственное! В чужом надо свой край знать и не пропустить. Куда от своего? Мужики мы, Гриша! Поедем, Гриша, зябь подымать. Покуда еще не поздно, не окончательно застыла почва... На худой конец - давай сиганем хотя бы на пару деньков. Для пользы дела. Одумаемся сами, и о нас, покуда мы на глазах не тремся, тоже как следует успеют подумать... Все может нынче быть: могут и стрелить, а может просто два приятных денька нам выйти.
- Ефрем Николаевич...
- Не хочу я что-то, Гриша, и дальше с чужого хлеба кормиться! Не хочу с чужого, хватит!
- А война? Она же - идет! Кто вас с нее отпустит?
- Не отпустят - возьмут в красные соколы. В громыхаловскую в штрафную роту.
- За главнокомандующего кто будет воевать?
- Комполка двадцать четыре. Ныне - комдив-один.
- А парад? Кто его будет устраивать?
- Переживем как-нибудь. И не это переживали.
- Он же будет по случаю полной победы над кровавым Колчаком, парад! По случаю нашего окончательного соединения с Красной Армией! По случаю самого первого дня нашего светлого будущего!
- Много насчитал случаев... Не слишком ли?
- Их еще можно без конца насчитывать! Неужели - запрягать?
Мещеряков долго не отвечал. Гришка ждал.
- Кончим войну, Гриша, откуда мы пришли, туда и вернемся! Это наше слово борцов за мировую справедливость!
А когда сказал - резко повернулся, пошел.
Оглянулся уже с крыльца.
- И все ж таки - исполнять! Поставь тройку за конюшню, поближе к стенке. Супонь на кореннике распусти, не держи его до времени в твердом хомуте. Исполнять!
Снова распахнул дверь в помещение штаба.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Опять сидел Мещеряков на табуретке у окна - на подсудимой скамье. Глядел в улочку, на белых крохотных босоногих и беспокойных кур.
Подошел к нему Петрович.
- Что-то не узнаю тебя нынче, Ефрем. А ну - держись!
Мещеряков же подумал: "Хорошо, что выходил я на волю, за коня подержался. Мужицкая склонность - она не подведет!.." Вскоре тройку стало видно за стеной конюшни, особенно правую пристяжную и коренника - гнедого с рассупоненным хомутом...
Еще сильнее было накурено в избе. И голоса людей стали поглуше, и лица суровее. Урманный главком хотя и цеплялся за кобуру, но не улыбался уже нисколько. Вытаращив глаза, слушал.
Панковского представителя потеснили, он сидел теперь с краешка стола, теребил бородку, на добреньком его лице был испуг не испуг - какое-то недоумение.
И если с самого начала совещания заспорили Брусенков и Кондратьев, так теперь они будто шли один на один. Пощады друг другу не давали и не ждали ее.
Изредка взмахивая огромным сильным кулаком, а другой рукой по-прежнему опираясь на плечо своего товарища-матросика, Кондратьев разворачивался лысой головой в упор на Брусенкова:
- Преступно оставлять народ на произвол. Но к преступлению толкает товарищ Брусенков! Народ нынче убеждается, способны мы защитить его или не способны? Мы хотя и самодельная, ненастоящая, а все-таки Советская власть, и, глядя на нас, народ судит о настоящей рабоче-крестьянской Советской власти. О подлинной! А товарищ Брусенков? Он сегодня Советскую власть предает, а завтра - сам хочет ею называться! Присвоить имя - не дадим!
- Вот именно! - кивнул Брусенков, тоже поднимаясь. - Необходимо понять, кого защищаешь ты, кого - я! Для всеобщей ясности вопроса прочитываю документ... - И Брусенков вынул из кармана еще одну бумагу, разгладил ее, как всегда, когда он читал на людях, положил на картуз. Откашлялся. - Письмо изменника и предателя комиссара Куличенко своему другу-единомышленнику, а нашему главнокомандующему, - объявил он громко. - Написано таким образом: "Товарищ главнокомандующий, Мещеряков Ефрем Николаевич! Мы с тобой парнишками вместе были, а также солдатами революции - ты меня пойми. Я ушел с двумя полками в Заелань, ибо выполняю волю революционной массы. Когда ты массе отказываешь в защите ихних детей и крова, а белые гуляют в Заелани в свое удовольствие и тебя сильно хвалят - кто же об их позаботится, как не они сами, заеланские, и не тот командир, который еще не оторвался от народу, не гонится за службой среди других таких же служащих, а готовый в любую минуту отдать свою жизнь за народ? Но ты оторвался, не слышишь голоса массы и полностью находишься в услужении деспота Брусенкова. Чем он тебя купил даже непонятно. Просим тебя - ты пойми это еще покуда чистым сердцем, не пятнай себя и свою честь народного героя - завтра же разгони мадамов и самого Брусенкова в его главнющем штабе, а без его пагубного влияния тебе снова станет доступным голос массы и ее светлая любовь и ты будешь выполнять ее святую волю. Самая большая анархия - когда закон есть ничто, как собственный произвол и насилие, а ты нынче брусенковскому произволу подчиняешься, служишь рабски. Преданный тебе друг, а ныне командующий независимой заеланской народной партизанской армии Л.Куличенко".