Евгений Замятин - Том 1. Уездное
Скрипит зубами она, прислоняется к косяку плотнее.
Завыть по-звериному?.. Тихо закрывает дверь…
Темное, знойное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами.
Пономарь Африканыч, дылда с колокольню – ночью еще выше, в рыжей шляпе – добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Эх, все пошло не по-человечьи, где же видано, чтобы Ильин день без дождя?
Спешит Маринка на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: – Эх, нализался, дядя!
– Сама ты эх! Развытная больно! Непутевая. Плясавица. Из-за вас Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?
Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится в башку – ничем не вышибешь: разыскать Маринку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я-те-дам-девка, во!
Лежал, споткнувшись. Трава над лицом; пришлепала лягушка. Эх ты, лягва-старуха! Эх, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…
Протрезвел как будто. Опять брел, наобум Лазаря. Донесло-таки. Пруд; пьяные кузнечики орут песни; не то белый (туман) над-под горой – не то русалки повели свои бесстыдные куны.
Через выгон идут две тени, вытягиваются. Все длинней. Голос Маринки, ей-Богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки повытянут, поджарят.
Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону.
Но где же они-то сами? Хоть убей – не видать.
Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища. Бог весть какого старого.
Царевна и царев сын.
Царевна смеется и говорит цареву сыну: винишься передо мною, винишься, больше не будешь? Ну, ложись, лежи тут, а я сяду и на тебя ноги поставлю, и нишкни. Будешь тихонько – ну, тогда, может быть.
И долго сидит так, – царевна, попирая его босыми ногами. А потом царевна качает головой и плачет тихонько, и все громче.
Вскакивает царев сын и, как золотом, засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.
– Да как ты смеешь? – кричит она шепотом. – Ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что? Уходи, и смотреть на тебя не хочу!
Пустеет кунный луг. Смелые выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами – быть им в девушках еще целый год.
Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.
Медленным чародейным хороводом обходят вкруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, разбрасывается в темноте и отдается, кому захочет: все можно во сне.
Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивают прозрачную, как тающий сумрак, девушку, и около неё цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных нбчью снов.
Эх, сны! Милый, безумный мир – единственный, где люди свободны.
У ворот останавливается Аверьян на муругой кобыле. Приехал из города. Барышня в шляпе Аверьянова кислит губы и берет вожжи. Аверьян кнутовищем стучит в калитку и отдает Маринке свертки. Осклабляется.
– Это за исповедь батюшке. Так и скажи, мол, за исповедь. Говеешь сама-то, красавица?
– Нет, куда нам, время нету.
Громыхает дальше по жаре тарантас, пылит. Поросенок, привязанный к колышку, сломя голову мчится, сердечный, от невиданной штуки.
– …Время нету говеть-то. На Успенье-то и бабка Пелагея не гавливала…
И вдруг мысль, веселая и страшная, как безменом, шквыркнула в голову. Уронился даже один сверток.
«А если и вправду пойти и на исповеди все… Не прогонит ведь?»
– Страшно, девушка! Ведь это все одно как колдовские молитвы: Богородица там, или Отче наш – все как следует быть, а только имя Божие везде пропущено, без него читается. Страшно, девушки…
Но солнце так весело и жарко прыгает с боков, и сзади, и спереди – как веселая собачонка, и все так просто: цыплята вот суются под ноги, вытягивает бок Буренка. Не страшно, нет ничего страшного. Весело: ах, и весело!
Как и в городе царевна, царевна,По-за городом царев сын, царев сын…Царевна – это я…
Желтые, горячие поля исходят сухим зноем. Вьются над полями бесстыдные полуденницы, шевеля ноздрями, как собаки, втягивая знойный, вещающий грозу воздух.
Выбегают на середину двора петухи и цыплята, смотрят вверх и тревожно перекликаются – маленькие и большие. И опять, одноглазо, нагнув голову, смотрят на завешанное небо. Белоголовые ребятенки попрятались. Вытянулась – еще длиннее и белее – колокольня и напружилась, держит на плечах тяжкую тучу. Ласточки, черные и острые, с писком водят около церкви свой хоровод.
И слышен внутри церкви их писк. А улетели – совсем тихо, чугунно – и потрескивают свечи. Паникадило на серебряных цепочках. Ставил кто-то свечи, толкнул – и качается вправо и влево, вправо и влево.
И вот уже видится Маринке – качается строгий лик на иконе и поводит глазами. Мягкие становятся коленки, как у тряпичной куклы, подгибаются.
– Но об чем молиться? Ведь об этом страшно, нельзя…
Вдруг ясно: такая никудышная вся эта затея. Тяжелым шагом уходит Маринка к дверям.
Тут у дверей старушки – по-заведенному. И так знакомо все и просто. Две впереди – в черных, горошинами, платочках. Что-то шепчет одна другой, нагнулась, а сама норовит незаметно пощупать ситец на платье.
Маринке смешно – и сразу спадает тяжесть. Пойдет, и поскорей бы дойти до него!
Потрескивают свечи. Тяжкая, тучная тишина. Длинный хвост покорных, пересчитывающих свои грехи. И все падают у аналоя перед ним, перед отцом Виктором.
Две старушки впереди – в темных, горохами, платках, остановились. Кланяются друг другу, норовят как бы пониже, свешиваются через головы концы платков.
– Прости меня, грешную.
– И ты меня прости…
И за ними ближе к аналою надвигается Маринка. Бледнеет отец Виктор, слышит предсмертный писк ласточек в тучах.
– Вот она. Но как же? Накрыть ее епитрахилью и остаться с ней так вдвоем, в темноте? А если?..
Кивает головой ему Маринка и шепчет: грешница, грешница. Не слышит, что говорит он. Отец Виктор спрашивает медленно: страшно обрушиться – какое-то слово одно – и конец.
И вот на краю, и нет больше слов: нету и все.
– Как во сне это… – молчит.
Поднимает глаза Маринка: дрожит у него в руке крест, колеблется.
– Ага! – и опять она становится полуденницей, часто дышит и шепчет, наклоняясь все ближе:
– По ночам… за стеной, рядом… целовать, обнимать тебя…
Что делать? Что делать? Нельзя смотреть – это первое – и поднимает на нее отец Виктор глаза: прямо перед ними – ярая полуденница, пышет, губы раскрыты.
«Она кинется сейчас, опрокинет аналой», – вытягивает вперед руку с крестом и, защищаясь, шепчет:
– Уходи, уходи… – Упирает холодным крестом в жаркие губы. А она смотрит ему в глаза: отводит крест рукой и смотрит…
<1916>
Письменно*
Дарьин отец в Дону закупался. Поспорил с пушкарскими, что всех в воде пересидит, и правда, пересидел, да тут же и кончился. Стали жить вдвоем с матерью, а без мужика в доме – что уж за жизнь: одно горе необрядимое.
Терпела-терпела, да и говорит Дарье мать:
– Ну, Дарья, иди за Еремея корноухого замуж. Теперь привереды-то эти нам не к лицу. Отбарствовали, будет…
Еремей – вдовый, из мещан пушкарских. Лицом – черный, волосатый, чисто окаяшка. А глянет – так Дарью инда одернет всю. И одного уха нету: во сне, шутки ради, ему обрезали. Ну, против материной воли куда же? Поплакала-поплакала Дарья да и пошла к венцу.
Утром в мужнином доме Дарья в первый раз прибирала косы под бабий платок. Косы – русые, длинные, красота, под платок не лезут никак, и руки не слушаются – ночью замучилась. Не стерпела Дарья, пала на лавку, да в голос.
А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:
– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы засмеялась! Смеись, ну?
А как засмеешься, когда в три ручья слезы?
– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смейтьсгя смехом смертным, исходным.
Так и пошло бабье бедрванье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от Еремеевых глаз волчиных, от рук железных.
Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну, да это уж пусть: зато отоспится, и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.