Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
– Нет ли лишней бумажки у вас?
– Со мной денег нет, я отдал Rothsch<ild’y>, и вот расписка: ровно 800 фунтов получено.
Б<ахметев>, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации, рассыпал на конторке Тх<оржевского> 30 000; считал, пересчитывал, – нету 10 фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхор<жевскому>:
– Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же сделал доброе дело, да он же и наказан.
– Горевать и толковать тут не поможет, – прибавил я ему, – я предлагаю ехать сейчас к Ротшильду.
Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с сконфуженным Б<ахметевым>. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.
– Это каким образом?
– Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух 5-фунтовых две десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.
Б<ахметев> смотрел, смотрел и прибавил:
– Как глупо: одного цвета и 10 фунтов и 5 фунтов, – кто же догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.
Успокоившись, он поехал ко мне обедать, а на другой день я обещался прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или студентский, вытертый, распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, и… и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как завязывают фунт крыжовнику или орехов.
Так ехал этот человек в Маркизские острова.
– Помилуйте, – говорил я ему, – да вас убьют и ограбят, прежде чем вы отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.
– Он полон.
– Я вам сак достану.
Ни под каким видом.
Так и уехал. Я первые дни думал: «Чего доброго, его укокошат, а на меня падет подозрение, что подослал его убить».
С тех пор об нем не было ни слуху ни духу. Деньги его я положил в фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии или пропаганды.
В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные слухи… чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить об этом. Наконец узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня.
Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут у меня депо[436], данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они? Сумма вскоре выросла из скромных франков в рубли серебром и дразнила еще больше желавших сгубить ее частно на общее дело. Негодовали на Б<ахметева>, что он мне деньги вверил, а не кому-нибудь другому; самые смелые утверждали, что это с его стороны была ошибка, что он действительно хотел отдать их не мне, а одному петербургскому кругу и что, не зная, как это сделать, отдал в Лондоне мне. Отважность в этих суждениях была тем замечательнее, что о фамилии Б<ахметева> так же никто не знал, как и о его существовании, и что он о своем предположении ни с кем не говорил до своего отъезда, а после его отъезда с ним никто не говорил.
Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим для образования центров на Волге, третьим для издания журнала. «Колоколом» они были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались туго.
Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.
– Б<ахметев>, – говорил я, – может воротиться без гроша; трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.
– Он наверное умер.
– А как, назло вам, жив?
– Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.
– Пока мне на нее не нужно.
– Да нам нужно.
– На что именно?
– Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.
– Не думаю, чтоб очень нужно было.
– Так вы не верите в необходимость послать?
– Не верю.
«Стареет и становится скуп», – говорили обо мне на разные тоны самые решительные и свирепые. «Да что на него смотреть – взять у него эти деньги да и баста», – прибавляли еще больше решительные и свирепые. «А будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как задерживать чужие деньги».
Денег я не дал. В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо позже, но тоже из-за денег.
…Эти более свирепые, о которых я сказал, были те ультра, те угловатые и шершавые представители «нового поколенья», которых можно назвать Собакевичами и Ноздревыми нигилизма.
Как ни излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни в молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность[437]. Кто же станет христианство судить по Оригеновым хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?
Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временной тип, очень определенно вышедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя.
Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все простейшие отношения с ними.
Снимая все до последнего клочка наши enfants terribles[438] гордо являлись как мать родила, а родила-то она их плохо, вовсе не простыми дебелыми парнями, а наследниками дурной и нездоровой жизни низших петербургских слоев. Вместо атлетических мышц и юной наготы обнаружились печальные следы наследственного худосочья, следы застарелых язв и разного рода колодок и ошейников. Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, семинария, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшись в противуположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя отличительных черт своих. Наэто, сколько мне известно, не обращали должного внимания.
С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды – тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. «Вы лицемеры – мы будем циниками; вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести – мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points d’honneur’oв».
Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств. Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали щеголять в костюме гоголевского Петуха, и притом не сохраняя позы Венеры Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов, в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами без места, немцами из русских.
Для полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не сделано, мы невольно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову.
Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, – разве это не барская замашка, которая «старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло»?
Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине, – внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего «дать фельдфебеля в Вольтеры»?
Самая проказа взяток уцелела в домогательстве денег нахрапом, с пристрастием и угрозами, под предлогом общих дел, в поползновении кормиться на счет службы и мстить кляузами и клеветами за отказ.