Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
— Это все? — спросил я.
— Все! — крикнул он. — Мастерская всегда была моя. Только моя!
Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.
Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.
Снимал я сюртук по частям. Левый рукав остался на руке, из него вылетели две белые моли. Потом склонился над остальным, разбросанным по грязному полу отцовским имуществом и уважительно, вещицу за вещицей, снова уложил в сундучок с полуоторванной крышкой. Потом подошел к дяде и — как следовало бы поступить с самого начала — поцеловал его почерневшую от сапожной работы руку.
— Не сердитесь, дядя, — сказал я с искренним смирением. — Ведь я имел право спросить, каким был мой отец. И у кого же мне было спрашивать, как не у родного его брата? Вы скажете, дядя?
Он задумался. Наконец признал, что есть у меня такое право. Но сначала поинтересовался, что говорила мне о нем мать. Я сказал, что не слишком много. Она провела с ним всего две недели. Приехала весной 1899 года в Краков проведать своего брата и там познакомилась с беглецом из Королевства Польского, молодым мужчиной, которого называли писаным красавцем, кавалером хоть куда и о котором брат шепнул, что это конспиратор и патриот, достойный всяческого уважения. Мать всегда была тщеславна и поэтому, когда через три или четыре дня полюбила этого человека за его мужество, красоту, веселость и красноречие, то забыла о всех божьих и мирских заповедях. Она была готова бросить мужа и двухлетнюю дочь и идти за ним, когда и куда ему вздумается. И сама первая его приголубила. Однако он обманул ее, и этого она никогда ему не простила. Паспорт у него был фальшивый, в котором значилась благозвучная дворянская фамилия и какая-то изысканная профессия, что внушило ей еще большую любовь. Настоящее же свое имя и специальность он открыл лишь в последний день, день расставания, полагая, что большая любовь выдержит всякую правду. Она не простила ему. Но не простила лишь того, что он солгал. Она приняла бы — по ее словам — любую правду, ибо в конечном счете ее собственная гордость урожденной шляхтянки основательно слиняла у семейного очага огородника Мартина. Однако он, Ян Лях, обманул ее никчемно и глупо. В основном из-за этого не бросила она мужа, дочери и дома, чтобы отправиться с ним хоть на край света. Когда же получила известие о его смерти, поняла, что иначе быть не могло, и хоть явно не облачалась в траур, но носила его в сердце многие годы.
Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.
Это была длинная повесть, длинная и до того нескладная, что я почти ничего из нее не уразумел. Дядя, человечишка хилый и глупый, вконец задавленный нуждой, не умел выражать свои мысли словами. Говорил бессвязно, ежеминутно и без надобности вспоминая о каких-то не известных мне людях, ссылаясь на дальних и близких родственников, словно я мог знать, о ком и о чем идет речь, путал имена, путал даты и события так, что я, в сущности, не понял и малой толики из этой бестолковой и жалкой болтовни. И все же не перебивал его, не пытался какими-либо наводящими вопросами направить рассказ в надлежащее русло.
Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким