Алексей Писемский - Взбаламученное море
— Ведь это, дядюшка, известная старая вещь: мистицизм и пантеизм! — возразил было опять ему Бакланов.
— Что ж мистицизм! — воскликнул, весь побагровев, Евсевий Осипович: — что вы мне в укор ставите то, чего вы и не нюхивали… Для моего Бога нет формы: я верю в Его вечную, вездесущую и всетворящую силу. Шутку какую взяли: мистицизм и пантеизм! Так вот сейчас, как круг пальца повернул, и порешил все!
При этих словах Евсевий Осипович беспрестанно уж кидал на меня взгляды; но я дал себе слово сохранять молчание, и кроме того, нечего греха таить, больше всех их разговоров меня занимала Софи.
«Все это, — думал я: — суета; а вот прелестное-то Божье творенье!»
Петцолов также, видно, разделял мое мнение и, положив по-прежнему руку на саблю, все время глядел на Софи.
Но в разговор вмешался правовед и решился, как видно, поддерживать Бакланова.
— Вы изволите говорить, — обратился он вежливо к Ливанову: что не вольешь силы. Однако мы видим, что один человек делает целую эпоху: Петр, например.
— Что ж ваш Петр? — воскликнул и ему Евсевий Осипович: втиснул в народ несколько насильственных государственных форм, но к чему они годны: и ваша канцелярская тайна, и крепостное право, да и войско ваше, пожалуй, так и называемое регулярное.
— Однако без этого регулярного войска другие государства нас завовевали бы.
— Ну, это еще старуха-то надвое сказала; народ целый трудно завоевать. Он как еж; колется со всех сторон. В 1612 и в 1812 гг. народ отбил неприятеля, а вот как вы в Крым-то с одним регулярным войском пошли, так каково нас отзвонили! Формы государственные нельзя-с брать ни у кого; это не наука, которая обща всем!.. Распорядки у каждой страны должны быть свои, сообразно цивилизации народа, его нравственным, климатическим и географическим условиям, а у нас, — нате, вот вам бранденбургские законы, и валяй по ним: ни тпру, ни ну, ни на сторону и вышло!.. Вы ведь, кажется, обер-секретарь сената?
— Точно так.
— Хорошо у нас идет, хорошо? — спрашивал Евсевий Осипович.
На этих словах его я едва не вмешался: Ливанов, вероятно, совершенно забыл, как мы с ним в 44 году обедали в одном доме, и он громогласно и дерзко объяснял целый обед, что все у нас идет хорошо и все имеет полнейший исторический смысл. И что же теперь он говорил?
Бакланов, кажется, тоже это понимал и был в самом досадливом расположении духа.
— По-вашему, значит, — начал он: — надо признать в искусстве совершеннейший реализм; рисовать, например, позволяется только вид фабрик, машин, ну, и, пожалуй, портреты с некоторых житейских сцен, а в гражданском порядке, разумеется, социализм: на полумере зачем уж останавливаться!
— Вы вот опять этакими большими вещами как мячиком играете! — начал ему возражать сначала довольно тихо Ливанов. — Социализм? Что такое социализм? Христианство… сила, с которою распадающаяся Греция смогла стать против вашего государственного Рима… религия рабов… надежда и чаянье бедных и угнетенных. Что вы на социализме-то пофыркиваете? Оближите еще прежде пальчики, да потом и кушайте.
— Однако нельзя же, — возразил ему правовед: — при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
— Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем.
— Все это прекрасно, но мы бестолково к этому идем! Посмотрите, что кругом вас делается! — воскликнул Бакланов.
— Не знаю-с, толково ли, не толково ли, — отвечал ему почти с презрением Ливанов: — не знаю, что идем мы!.. идет и Европа!.. Шалит она, если по временам подкуривает настоящему распорядку!.. Все очень хорошо понимают, что человеческие общества стоят на вулкане. Вот откуда идут эти беспокойства и стремления к реформе; но враг идет, дудки! Не убаюкаете его ни вашими искусствами, открытыми для всех музеях и картинных галлереях, ни божеским, по вашему мнению, правосудием ваших жюри, ни превосходными парламентскими речами, ни канальскими словами в Тюльери, — враг идет! И в лице английского пролетариата, и во французском работнике, и в угнетенном итальянце, и в истерзанном негре, а там, пожалуй, сдуру-то, и мы, русские, попристанем, по пословице, что и наша рука не щербата, — а? Так ли, лапка? Говорит ли при этом твое юное сердце? — заключил Евсевий Осипович, обращаясь уже к Софи.
— Очень, — отвечала она, не поняв и половины его слов.
— Внемли Богу истины и правды, человек! — продолжал Евсевий Осипович, потрясая рукою: — изухищряйся умом твоим, как знаешь, и спускай твой общественный корабль в более свободное и правильное море: не зжимай ушей от стона гладных и хладных! Скорей срывай с себя багряницу и кидай их в толпу, иначе она сама придет и возьмет у тебя все…
Старика слушали во вниманием даже стоявшие тут лакеи.
Правовед начал несколько женироваться.
— Опасность, которую вы так поэтично описали, не так еще, кажется, близка! — возразил он несовсем, впрочем, самостоятельным голосом.
— А если б и не так близка?.. Благородно оставлять дело в таком положении?.. Благородно?.. — крикнул на него Евсевий Осипович.
Вежливый обер-секретарь потупился.
— Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил!
— Да что вы мне все этими подробностями-то тычете глаза! — восклицал Евсевий Осипович, вставая и смотря на часы. — Я вам говорю о голосе вечной и величайшей правды, раздающемся из-под всякого исторического, материалистического мусору; а вы мне зажимаете рот мелочами… дрянью… сегодняшним… Прощайте-ка однако, мне пора ехать к министру на раут, — прибавил он и начал со всеми целоваться и даже офицера облобызал троекратно.
— Ну, сирена, столь же заманчивая и столь же холодная, поцелу же и ты! — сказал он Софи.
Та его сейчас же поцеловала.
— Прощайте-с, — сказал он собственно мне, лукаво улыбнувшись.
— Каков старичишка, а? — сказал Бакланов, когда дядя уехал. Эка шельма! — вскричал он и затопал ногами.
Софи покачала ему укоризненно головой.
— Не могу я, кузина, этого переносить! — горячился Бакланов: — теперь вот о Боге, о вечной правде и всетворящей любви говорил; а туда поедет, оду хвалебную Державина будет какому-нибудь господину читать. Что он у вас в сенате, например, делает? — обратился он к обер-секретарю.
— Я не знаю, собственно, — отвечал тот с приличною ему скромностью: — это в другом департаменте; но говорят, что слывет очень умным человеком и ничего не делает, больше рассказывает старичкам разные скабрезные анекдоты.
— А, каков каналья! — продолжал восклицать Бакланов.
Но мне старик, напротив, понравился: предаровитейшей натуры был человек!
4
Иродиада
Через несколько дней Бакланов опять приехал ко мне.
— Какой случай, — начал он: — у кузины моей (при этом он немного покраснел) украдены были деньги в билете. На днях ее воровка явилась в банк; ее захватили, разумеется, и теперь она пишет из тюрьмы и просит приехать к ней меня или Софи.
— Зачем же?
— Не знаю. Поедемте, пожалуйста; вдвоем нас скорее, может быть, пропустят.
— Извольте! — отвечал я.
Мы поехали; нас сейчас же впустили и провели в большую приемную залу. Через несколько минут к нам вышла Иродиада, худая, бледная, но все еще с довольно красивым, или, по крайней мере, умным лицом.
Бакланов со мною и с нею отошел несколько в сторону.
Иродиада на меня подозрительно посматривала.
— Что тебе, любезная, нужно от меня? — начал Бакланов.
— Я, Александр Николаевич, так как в несчастье моем взята была теперича за кражу денег у Софьи Петровны…
— Ну, так что ж такое? Ведь ты украла их?
— Украла-с, и так как я тоже теперь признание хочу сделать во всем… не знаю, примут ли от меня-то господа чиновники. Я желаю, чтоб и вы были свидетелем тому.
— С большим удовольствием, — отвечал Бакланов: — но к чему тут мое свидетельство.
— Я тоже теперь, — продолжала Иродиада, как бы скорей говоря какую-то затверженную речь: — жила ведь с господином Мозером.
— Знаю это, — произнес Бакланов.
Я хотел было отойти в сторону.
— Ничего, останьтесь! — сказал мне Бакланов.
— Останьтесь, ничего-с! — повторила за ним и Иродиада: тогда, живши у старой барышни, — продолжала она: — словно в царстве небесном была, покой в душе и сердце своем чувствовала, клятву даже имела, чтобы в монастырь итти…
Проговоря это, Иродиада на несколько времени замолчала и потупилась.
— Отчего же ты не пошла? — спросил уж я ее.