Варлам Шаламов - Собрание сочинений. Том 2
Петр Семенович Калембет хоть и был профессиональным врачом, даже профессором Военно-медицинской академии, считал за счастье в 1943 году записывать в историю болезни «стул», а не испускать на стульчаке собственный свой «стул» на подсчет и анализ.
Чудесная фанерная доска — основной документ диагностики и клиники в дизентерийном отделении «Беличьей» — содержала список всех поносников, непрерывно менявшийся.
Было правило: днем оправка только на глазах фельдшера. Фельдшером, вернее, исполняющим обязанности фельдшера, неожиданно оказался ангелоподобный доктор Лебедев. Александр Иванович в это время подремывает, чтобы внезапно очнуться в боевой позе, готовым к ночному сражению с поносниками.
Вот какую истинно государственную пользу может принести простая фанерка в добродетельных руках Александра Ивановича.
К сожалению — он не дожил до Двадцатого съезда. Не дожил до этого и Петр Семенович Калембет. Отбыв десять лет и освободившись, заняв пост начальника санотдела какого-то отделения, Калембет ощутил, что ничего в его судьбе не изменилось, кроме названия его должности, — бесправность бывших заключенных бросалась в глаза. Надежд, как и все порядочные колымчане, Калембет не имел никаких. Положение не изменилось и после окончания войны. Калембет покончил с собой в 1948 году на «Эльгене», где он был начальником санитарной части, — ввел себе в вену раствор морфия и оставил записку странного, но вполне калембетовского содержания: «Дураки жить не дают».
И Александр Иванович умер как доходяга, не кончив своего двадцатипятилетнего срока.
Фанерная доска делилась вертикальными графами: номер, фамилия. Апокалиптических граф статьи и срока тут не было, что меня немного удивило, когда я впервые прикоснулся к вытертой ножом, выскобленной битым стеклом драгоценной фанерке, — графа, следующая за фамилией, называлась «цвет». Но речь шла тут не о курах и не о собаках.
Следующая графа не имела названия, хотя название было. Возможно, оно показалось трудным Александру Ивановичу, давно забытым, а то и вовсе неизвестным термином из подозрительной латинской кухни, слово это было «консистенция», но губы Александра Ивановича не могли его правильно повторить, чтобы перенести на новую фанерку важный термин. Александр Иванович просто пропускал его, держал его «в уме» и прекрасно понимал смысл ответа, который он должен был дать в этой графе.
«Стул» мог быть жидким, твердым, полужидким и полутвердым, оформленным и неоформленным, кашицеобразным… — все эти немногие ответы Александр Иванович держал в уме.
Еще более важной была последняя графа, которая называлась «частота». Составители частотных словарей могли бы вспомнить приоритет Александра Ивановича и доктора Калембета.
Именно «частота» — частотный словарь задницы — вот чем была эта фанерная доска.
В этой графе Александр Иванович и ставил огрызком химического карандаша палочку, как в кибернетической машине, отмечал единицу калоизвержения.
Доктор Калембет очень гордился этой своей хитрой выдумкой, позволяющей математизировать биологию и физиологию — ворваться с математикой в процесс кишечника.
Даже на какой-то конференции доказывал, утверждал пользу своего метода, утверждал свой приоритет; возможно, что это было развлечение, глумление над собственной судьбой профессора Военно-медицинской академии — а возможно, что все это было совершенно серьезным северным сдвигом, травмой, касающейся психологии не только доходяг.
Александр Иванович привел меня к моему топчану, и я заснул. Спал в забытьи, впервые на колымской земле не в рабочем бараке, не в изоляторе, не в РУРе.
Почти мгновенно — а может быть, прошло много часов, лет, столетий — я проснулся от света «летучей мыши», фонаря, светящего мне прямо в лицо, хотя была белая ночь и все и так было хорошо видно.
Кто-то в белом халате, в полушубке, накинутом на плечи поверх халата — Колыма для всех одна, — светил мне в лицо. Ангелоподобный доктор Лебедев возвышался тут же, без полушубка на плечах.
Голос чей-то прозвучал надо мной вопросительным тоном:
— Счетовод?
— Счетовод, Петр Семенович, — утвердительно сказал ангелоподобный доктор Лебедев, тот, что записывал мои «данные» в историю болезни.
Счетоводами заведующий отделением называл всех интеллигентов, попавших в эту истребительную бурю Колымы тридцать седьмого года.
Калембет и сам был счетоводом.
Счетоводом был и фельдшер хирургического отделения Лесняк, студент первого курса медицинского факультета первого МГУ, мой московский земляк и товарищ по высшему учебному заведению, сыгравший самую большую роль в моей колымской судьбе. Он не работал в отделении Калембета. Он работал у Траута — в хирургическом отделении, в соседней хирургической палатке — операционным братом.
В мою судьбу он еще не вмешался, мы друг друга еще не знали.
Счетоводом был и Андрей Максимович Пантюхов, пославший меня на фельдшерские курсы для заключенных, что и решило мою судьбу в 1946 году. Окончание этих фельдшерских курсов, диплом на право лечить разом был ответом на все мои тогдашние проблемы. Но — до 1946 года было еще далеко, целых три года, по колымским понятиям — вечность.
Счетоводом был и Валентин Николаевич Траут — хирург из Саратова, которому, как немцу по происхождению, доставалось больше других, и даже окончание срока не решало его проблем. Только Двадцатый съезд успокоил Траута, внес в его талантливые руки хирурга уверенность и покой.
Как личность на Колыме Траут был совершенно раздавлен, пугался любого начальства, клеветал — на кого прикажет начальство, никого не защищал, кого преследовало начальство. Но душу хирурга и руки хирурга он сохранил.
Самое же главное — счетоводом была Нина Владимировна Савоева, осетинка-договорница, член партии и главврач «Беличьей», молодая женщина лет тридцати.
Вот она могла сделать много добра. И много зла. Важно было направить в нужную сторону ее героическую, невероятную энергию прославленного администратора чисто мужского типа.
Нина Владимировна была очень далека от высоких вопросов. Но то, что она понимала, она понимала глубоко и старалась делом доказать свою правоту или просто силу. Силу знакомства, протекции, влияния, лжи можно использовать и на доброе дело.
Будучи человеком крайне самолюбивым, не терпящим возражений, Нина Владимировна столкнула в колымском верхнем офицерстве тогдашнем всех этих начальников подлые права, сама открыла борьбу против подлости такими же средствами.
Чрезвычайно способный администратор, Нина Владимировна нуждалась в одном: чтобы все ее хозяйство она могла окинуть глазами, непосредственно орать на всех работяг.
Возвышение ее на должность начальника санотдела района не принесло успеха. Командовать и руководить через бумажку она не умела.
Ряд конфликтов с высшим начальством — и Савоева уже в черных списках.
На Колыме все начальство самоснабжается. Нина Владимировна не составляла исключения. Но она хоть на других начальников не писала доносов — и пострадала.
Стали писать доносы на нее, вызывали, допрашивали, советовали — в узком партийном кругу управления.
А когда уехал ее земляк и покровитель полковник Гагкаев, хоть он и уехал на пост в Москву, Нину Владимировну стали теснить.
Ее сожительство с фельдшером Лесняком закончилось исключением Савоевой из партии. Вот в какой момент я познакомился со знаменитой «Черной мамой». Она и сейчас в Магадане. И Борис Лесняк в Магадане, и дети их в Магадане. После освобождения Бориса Лесняка Нина Владимировна сразу же вышла за него замуж, но это не изменило ее судьбы.
Нина Владимировна всегда принадлежала к какой-нибудь партии или сама эту партию возглавляла, тратила нечеловеческую энергию, чтобы добиться снятия с работы какого-нибудь мерзавца. Столь же нечеловеческая энергия тратилась и на то, чтобы одолеть какую-нибудь светлую личность.
Борис Лесняк в ее жизнь внес другие, нравственные цели, внес в ее жизнь культуру того уровня, на каком он был воспитан сам. Борис — потомственный «счетовод», мать отбыла тюрьму, ссылку. Мать его еврейка. Отец работник КВЖД, таможенник.
Борис нашел в себе силы внести свой вклад в вопросы личной порядочности, дал себе какие-то клятвы и выполнял эти клятвы.
Нина Владимировна шла за ним, жила его оценками — и с ненавистью относилась ко всем своим сослуживцам-договорникам.
Доброй воле Лесняка и Савоевой я и обязан в самое трудное для меня время.
Мне не забыть, как каждый вечер, буквально каждый вечер Лесняк приносил мне в барак хлеб или горсть махорки — драгоценные вещи в тогдашнем моем полубытии глубокого колымского доходяги.
Каждый вечер я ждал этого часа, этого кусочка хлеба, этой щепотки махорки и боялся, что Лесняк не придет, что все это моя выдумка, сон, колымский голодный мираж.