Михаил Салтыков-Щедрин - Губернские очерки
– Ну, а вы, моя умница, что сегодня делали?
– А какие мои дела? Встала, на кухню сбегала, с теткой Анисьей побранилась; потом на конюшню пошла – нельзя: Ваньку-косача наказывают…
– Вы, кажется, заврались, душенька?
– А что мне врать? известно, наказывают…
– И у вас, кажется, свои enfant terrible есть, как у Михаилы Степаныча! – сказал я.
Буеракин сконфузился.
– Потом домой пошла, – продолжала Пашенька, – на крылечке посидела, да и к вам пришла… да ты что меня все расспрашиваешь?.. ты лучше песенку спой. Спой, голубчик, песенку!
– Так вот вы каковы, Владимир Константиныч! – сказал я, – и песенки поете?
Буеракин покраснел пуще прежнего.
– Да ты, никак, застыдился, барин? – продолжала приставать Пашенька.
Но Буеракин молчал.
– А еще говоришь, что любишь! Нет, вот наша Арапка, так та точно меня любит!.. Арапка! Арапка! – кликнула она, высовываясь в форточку.
Арапка завиляла хвостом.
– Любишь меня, Арапка? любишь, черномазая? вот ужо хлебца Арапке дам…
– А хотите, я вам спою песенку? – спросил я.
– А пойте, пожалуй! мне что за надобность!
– Как что за надобность! Ведь вы сейчас просили Владимира Константиныча спеть песню…
– Да то барин! он вот никому песен не поет, а мне поет… Барин песни поет!
Сцена эта, видимо, тяготила Буеракина.
– Ну, полно же, полно, дурочка! – сказал он, стараясь улыбнуться, а в самом деле изображая своими устами гримасу довольно кислого свойства.
Павлуша, вошедший с докладом о приходе старосты, выручил его из затруднения.
– А! здравствуй, брат! здравствуй, Абрам Семеныч! давненько не изволили к нам жаловать! ну, как дела?
Пашенька скрылась.
– Да что, батюшка, совсем нам тутотки жить стало невозможно.
– А что?
– Да больно уж немец осерчал: сечет всех поголовно, да и вся недолга! "На то, говорит, и сиденье у тебя, чтоб его стегать"… Помилосердуйте!
– Странно!
– Я ему говорил тоже, что, мол, нас и барин николи из своих ручек не жаловал, а ты, мол, колбаса, поди како дело завел, над христианским телом наругаться! Так он пуще еще осерчал, меня за бороду при всем мире оттаскал: "Я, говорит, всех вас издеру! мне, говорит, не указ твой барин! барин-то, мол, у вас словно робенок малый, не смыслит!"
– А он не пьян, Абрам Семеныч?
– Коли бы пьян! Только тем и пьян, стало быть, что с ручищам своим совладать не может… совсем уж мужикам неспособно стало!.. пожалуй, и ушибет кого ненароком: с исправником-то и не разделаешься в ту пору.
– Ну, хорошо, Абрам Семеныч! это я тебе благодарен, что ты ко мне откровенно… Ступай, пошли за Федором Карлычем, а сам обожди в передней.
– Как же вы говорите, что у вас управляющий только для вида? – сказал я, когда Абрам Семеныч вышел из комнаты.
– Да; я с тем и нанимал его… да что прикажете делать? самолюбив, каналья. Беспрестанные эти… превышения власти – так, кажется, у вас называются?
– Да.
– То выпорет, что называется, вплотную, сколько влезет, то зубы расшибет… Того и гляди полиция пронюхает – ну, и опять расход… ах ты господи!
Говоря это, Владимир Константиныч действительно озирался, как будто бы полиция гналась по пятам его и с минуты на минуту готова была настичь.
– Уж я ему несколько раз повторял, – продолжал он встревоженным голосом, – чтоб был осторожнее, в особенности насчет мордасов, а он все свое: "Во-первых, говорит, у мужичка в сиденье истома и геморрой, если не тово… а во-вторых, говорит, я уж двадцать лет именьями управляю, и без этого дело не обходилось, и вам учить меня нечего!.." Право, так ведь и говорит в глаза! Такая грубая шельма!
– Отчего ж вы его не смените?
– Несколько раз предлагал, да нейдет! То у него, как нарочно, Амальхен напоследях ходит, то из деток кто-нибудь… ну, и оставишь из жалости… Нет, это верно уж предопределенье такое!
Буеракин махнул рукой.
– А ведь мизерный-то какой! Я раз, знаете, собственными глазами из окна видел, как он там распоряжаться изволил… Привели к нему мужика чуть не в сажень ростом; так он достать-то его не может, так даже подпрыгивает от злости… "Нагибайся!" – кричит. Насилу его уняли!..
– А староста у вас каков?
– Он у меня по выбору…
– Зачем же вы ему не поручите управления, если он человек хороший?
– Да всё, знаете, говорят, свой глаз нужен… вот и навязали мне этого немца.
– Федор Карлыч пришли! – доложил Павлуша.
Вошел маленький человек, очень плешивый и, по-видимому, очень наивный. По-русски выражался он довольно грамотно, но никак не мог овладеть буквою л и сверх того наперсника называл соперником, и наоборот.
– А! Федор Карлыч! – сказал Буеракин, – ну, каково, mein Herr, поживаете, каково прижимаете? Как Амалия Ивановна в ихнем здоровье?
– Gut, sehr gut.[146]
– Это хорошо, что гут, а вот было бы скверно, кабы нихт гут… Не правда ли, Федор Карлыч?
Буеракин видимо затруднялся приступить к делу. Я взялся было за фуражку, чтоб оставить их вдвоем, но Владимир Константиныч бросился удерживать меня.
– Нет, вы пожалуйста! – шептал он мне торопливо, – вы не оставляйте меня в эту критическую минуту.
Я остался.
– Ну, так как же, Федор Карлыч? кофеек попиваем? а?
– На все свое время, – отвечал Федор Карлыч.
– Да, да; это правда… Немцы, знаете, народ пунктуальный; во всем им порядок нужен…
– Вам угодно было меня видеть? – перебил Федор Карлыч сухо.
– Да; знаете, Абрам Семенов ваш соперник… Абрам Семенов, наскучив дожидаться в передней, вошел в это время в комнату.
– Я уж распорядился, – сказал Федор Карлыч.
– То есть как же вы распорядились?
– Он весьма требует розга, – отвечал Федор Карлыч хладнокровно, – розга и получит…
– Нет, уж это, видно, отдумать надобно, – заметил Абрам Семеныч, злобно мотая головой, но как-то сомнительно улыбаясь.
– Розга и получит! – повторил Федор Карлыч твердым и ясным голосом.
– Однако за что же? – проговорил Буеракин, видимо смущенный решительным тоном немца.
– Он меня «колбаса» сказал! – угрюмо сказал Федор Карлыч.
– Это уж больно что-то тово, – рассуждал Абрам Семеныч, – размашист стал оченно… Это, брат колбаса, больно уж вольготно тебе будет, коли начальников стегать станешь.
– Он получит розга, – повторил Федор Карлыч.
– Однако ж, согласитесь сами, мой почтеннейший! – сказал Буеракин, – разве приятно было бы, например, вам, если б, по чьему-нибудь крайнему убеждению, розга эта следовала вашей особе?
– О, если я заслужил – очень приятно!
– Que voulez-vous que je fasse! – обратился ко мне Буеракин, – се n’est pas un homme, c'est une conviction, voyez-vous![147]
Федор Карлыч стоял совершенно бесстрастно, не шевеля ни одним мускулом.
– Нет, уж это оченно что-то размашисто будет! – повторил Абрам Семеныч, но как-то слабым голосом. Очевидно, злое сомнение уже начинало закрадываться в его душу.
– Он заслужил, и получит! – сказал Федор Карлыч.
– А если я попрошу вас оставить меня!.. – высказался вдруг Буеракин.
– О, я оставлю, но он все-таки розга получит: заслужил, и получит!
– Но я вас прошу оставить меня сейчас же… вы понимаете? то есть не комнату эту оставить, а мой дом, мое имение… слышите?
Немец взглянул с изумлением.
– О, это быть не может! – проговорил он через секунду совершенно равнодушно, – Абрам! марш!
Абрам Семеныч нехотя повиновался; Федор Карлыч медленно последовал за ним. Буеракин долгое время пребывал в изумлении с растопыренными руками.
– Ну, что же тут прикажете делать? – сказал он, обращаясь ко мне.
ГОРЕХВАСТОВ
Горехвастов преспокойно развалился на диване, между тем как Рогожкин и я скромно сидели против него на стульях.
Горехвастову лет около сорока; он, что называется, видный мужчина, вроде тех, которых зрелище поселяет истому в организме сорокалетних капиталисток и убогих вдов-ростовщиц. Росту в нем без малого девять вершков, лицо белое, одутловатое, украшенное приличным носом и огромными, тщательно закрученными усами; сложенье такое, о котором выражаются: "на одну ладонку посадит, другою прикроет – в результате мокренько будет"; голос густой и зычный; глаза, как водится, свиные. Вообще заметно, что здесь материя преобладает над духом, и что страсти и неумеренные увеселения плоти, говоря языком старинных русских романов, "оставили на нем свои глубокие бразды". Он заметно любит щеголять; на нем надето что-то круглое: сюртук не сюртук, пальто не пальто, фрак не фрак, а что-то среднее, то, что в провинции называют "обеденным фраком"; сапоги лаковые, перчатки палевые, жилет кашемировый, пестроты ослепительной; на рубашке столько складок, что ум теряется. Но несмотря на все это, несмотря на множество колец, украшающих его пухлые руки, и на нем самом, и на его одежде лежит какая-то печать поношенности, как будто и сам он, и все, что на нем, полиняло и выцвело. Когда я смотрю на него, мне, не знаю почему, всегда кажется, что вот передо мной человек, который ночи три сряду не спал и не снимал с себя ни "обеденного фрака", ни рубашки. Складки на рубашке смяты и на сгибах покрыты какою-то подозрительною тенью, платье на швах поистерлось, самые щеки одрябли и как-то неприятно хрящевато-белы. Словом, это один из тех субъектов, которые называются «жуирами»: живали и в роскоши, живали и в нищете, заставляли других из окна прыгать, но и сами из оного прыгивали.