Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге - Желько Кипке
– Любляна, – вздохнул пан Хенрик, – в Любляне несчастный Густав Малер дирижировал в Опере.
– Почему несчастный? – спросил мальчик, хотя ответ знал и сам. Это была одна из историй, которые пан Хенрик повторял много раз. Он любил рассказывать одно и то же бесчисленное число раз, а Давид каждый раз охотно слушал.
– Однажды Густав Малер, еще маленьким мальчиком, потерялся в лесу. Его не могли найти целый день. Вышли на поиски со специальными охотничьими собаками, взятыми в полиции, но даже собаки не сумели найти малыша Густава. Он словно не оставил после себя ни следа, ни запаха. Собаки были в растерянности. Мальчика нашли случайно, уже когда начало темнеть. Он сидел на траве рядом с большим подгнившим дубовым пнем. Густав увлекся игрой и не заметил, что потерялся.
– Если он не заметил, то тогда и не потерялся. Невозможно не заметить, что ты потерялся, – перебил его Давид.
– Хорошо, пусть будет так, но все остальные считали, что потерялся. Это в рассказе важно. Господин Тишлер схватил его, поднял над землей, словно это кукла, видно, боялся, не случилось ли с мальчиком какой беды, вдруг тот неожиданно чем-то заболел, вдруг его укусил какой-нибудь опасный лесной зверь. Но Густав лишь смущенно на него глянул. Все предполагали, что он сейчас расплачется.
– Но он не заплакал! – Давиду хотелось порадовать пана Хенрика тем, что ему заранее известно, что Густав не плакал.
– Ты прав. Не заплакал. Маленький Густав Малер никогда не плакал. Всем это казалось странным. Кое-кто даже высказывал мнение, что он душевнобольной. Его носили к раввинам, чтобы те сказали, что с ним. А он просто никогда не плакал. Ну и тогда господин Тишлер спросил его, кем он станет, когда вырастет. «Я стану мучеником», – ответил Густав.
– И это всем показалось смешным? – мальчик сделал вид, что не знает.
– Нет, это никому не показалось смешным! – помрачнел пан Хенрик.
– Совсем никому? А мне кажется!
– Но тебя там не было!
– Был, когда вы мне это рассказывали.
– Но это не так. И бедняга Густав Малер действительно со временем стал самым настоящим мучеником. Чтобы получить место оперного дирижера в Любляне, ему пришлось креститься. Ему, еврею, пришлось уверовать в Христово воскресение. А евреям нелегко в это поверить.
– Почему нелегко?
– Потому что они евреи.
– И из-за этого они несчастны?
– Да, из-за этого они несчастны.
– И поэтому Густав Малер был несчастным?
– Нет, – начал сердиться пан Хенрик. – Густав Малер был несчастным по некоторым другим, своим причинам, а не потому что был евреем.
– А какие это причины?
И вот так, кто знает в который раз, между учителем и учеником повторялся один и тот же разговор, в котором оба вели себя так, будто говорят об этом впервые. Давид – потому что был мальчиком, пан Хенрик – по привычке.
Цыган с лимонадом давно ушел, состав со скрипом начал движение, по перрону с двумя чемоданами в руках бежал господин в костюме для парадных выходов, он опаздывал на поезд и был смешон, и Давид над ним смеялся, надеясь, что он заметит его смех.
Они никогда больше не увидятся, но у них было нечто общее. Если господин его все-таки видел, то понял, что Давид смеется над тем, что он не больно умен. Брось он два тяжелых чемодана, догнать поезд, который еще только набирал скорость, было бы легко. Если же чемоданы были для него настолько важными, что он считал их важнее поездки, то тогда нечего было пускаться в путешествие, и вся эта история теряла смысл.
Хорошо бы господин увидел его смех. Да, это было бы хорошо, хотя о Давиде он ничего не знает, и они никогда больше не встретятся.
Тут он подумал, что следовало бы рассказать отцу и пану Хенрику о произошедшем и о том, почему он смеялся, но, поняв, насколько это оказалось бы трудно, тут же отказался от этого. Они не замечали бесконечной смены картин, мелькавших за окном несущегося поезда. Насмотрелись на такое, ведь в отличие от Давида они постоянно передвигались, ездили по железной дороге, ходили, бегали, и их глаза привыкли к чередованию картин, а мысли и воспоминания были переполнены множеством событий.
Тот человек в выходном костюме, который с двумя большими, тяжелыми чемоданами в руках тщетно пытался догнать поезд и который легко догнал бы его, стоило ему выпустить чемоданы из рук, не показался бы им необычным и важным. Они ни на минуту не задумались бы о нем.
Перед Загребом поезд сбавил ход и потом долго, медленно катил через пригороды с маленькими домиками, в каждом одно окно, дверь и печная труба, и еще сад, разлинованный, как нотная тетрадь, узкими, прямыми грядками овощей. Мир, нарисованный с помощью линейки, треугольника и циркуля.
Он надеялся кого-нибудь увидеть, например, старушку, которая, согнувшись, рвет к обеду салат или вытаскивает из земли морковку, но ничего такого не было. Давид никогда не видел, как собирают зеленый салат, и это вызывало у него некоторое беспокойство.
В Загребе они провели две ночи в отеле «Эспланаде», рядом с вокзалом, пока отцу не удалось наконец взять напрокат достаточно хороший автомобиль.
В холле отец все время озирался, искал взглядом проституток. Какой же это отель вблизи вокзала, если там нет проституток? Заметь он хоть одну, немедленно бросился бы искать другое место для ночлега.
– Там, где есть проститутки, там и вши, не вижу смысла ехать на море завшивевшими, – сказал он.
Отель был новым и красивым.
Из выдвижных ящиков ночных столиков пахло недавно срубленными деревьями. Давид открывал их один за другим, а выдвинув, закрывал глаза и нюхал. У каждого ящика был свой запах. Казалось, что смерть каждого дерева пахнет по-своему, и он пытался представить себе, как какое из них выглядело, где росло, кто проходил мимо него, кому оно давало тень, кто его срубил, что оно чувствовало, пока его рубили…
– Что это ты делаешь? – спросила его Ружа.
– Я ничего не делаю, – удивился он.
– А зачем выдвигаешь ящики?
– Кое-что проверяю.
– Проверяешь, нет ли в них чего? Они пустые, глупыш.
– Я знаю, что пустые, – он рассердился, что с ним говорят как с ребенком, – я другое проверяю.
– А что другое?
– Если я тебе скажу, ты не поймешь! – Он махнул рукой, как махнул бы, сметая высохшей сосновой веточкой липкую паутину.
Ружа вздрогнула, словно