Прохождение тени - Ирина Николаевна Полянская
— Родная, его больше нет! Его нет!..
Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в своем оркестре каждый инструмент, включая целомудренную флейту, демонической силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия мирно пасшихся на обрыве XVIII–XIX веков романтиков, ринувшихся с головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда он один встал и встретил грудью «Летучего голландца» Вагнера: ведь если Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь меня полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую паузу, — и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, во время одного из испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда. Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов — охранная грамота моего детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться с человеком. Дай Бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух, воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом, отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился в мечтания, что я возьму свое (на самом деле — его) так называемой искрой Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая, в чем может заключаться этот дар.
На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых — одного тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!) разучивал «Годы странствий» Листа. Целое лето — то есть июнь, июль, август, месяцы, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под золотых крон сентябре этот кретин собрался разучить первую часть Третьего рахманиновского концерта, труднейшего для исполнителя... Родителям этого мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот пацан даже не читал «Незнайки», этой дивной летней книги, где Синеглазка наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико росла и процветала... Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей, например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин, затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и — кукушкины слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно подхватывают цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему отдельно...
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка, свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто лет вперед.
Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, я уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов, только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами, время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном причале, чтобы тут же выпустить их в небо, — при этом грубые пьянчуги радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу — вычислить точку пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат, разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро,