Свое место - Анни Эрно
Но никто в И. особенно не следил за манерами крупных фермеров, которые приезжали на рынок на «фордах Ведетт», потом на «двухлошадных», а теперь – на «четырехлошадных» «ситроенах». Хуже всего было выглядеть и вести себя как деревенщина, если ты не она.
Папа с мамой всегда общались в тоне упрека, даже когда проявляли заботу. «Пойдешь на улицу – шарф надень!» или «Да присядь же хоть на минуту!», будто ругаются. Они вечно спорили, кто потерял счет от поставщика лимонада, кто забыл выключить свет в подвале. Мама кричала громче, потому что ее всё доводило до белого каления: задержки в поставках, слишком горячий фен в парикмахерской, месячные и покупатели. Порой: «Торговец из тебя никудышный!» (то есть «Лучше б ты оставался рабочим»). Оскорбленный папа теряет обычное самообладание: «СТЕРВА! Надо было бросать тебя, когда ты на фабрике спину гнула!» Регулярный обмен любезностями:
Ничтожество! – Чокнутая!
Взглянуть жалко! – Старая дрянь!
И т. д. Всё не всерьез.
Друг с другом мы умели разговаривать только сварливым тоном. Учтивый приберегался для чужих. Эта привычка укоренилась в нас так глубоко, что когда папа, старательно беседующий с кем-нибудь как положено, оборачивался, чтобы запретить мне взбираться на груду камней, то вдруг переходил на грубый тон, деревенский акцент и нормандские ругательства, чем тут же портил впечатление, которое хотел произвести. Он так и не научился делать мне замечания приличным способом, а угрозу подзатыльника в мягкой форме я бы всерьез не восприняла.
Вежливость между родителями и детьми долгое время оставалась для меня загадкой. А еще мне понадобились годы, чтобы «постичь», почему воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие столько любезности. Мне было стыдно, я не заслуживала такого внимания, даже подозревала какую-то особую симпатию в свой адрес. А потом поняла, что все эти вопросы, заданные с видом глубокой заинтересованности, все эти улыбки значат не больше, чем умение есть с закрытым ртом и бесшумно сморкаться.
Сейчас мне тем более важно расшифровывать эти детали, потому что раньше я пренебрегала ими как чем-то незначительным. Только какое-то позорное воспоминание могло заставить меня сохранить их в памяти. Я подчинилась воле мира, в котором живу и который пытается заставить нас забыть тот, низший мир, как что-то вульгарное.
Вечером, когда я делала на кухне уроки, он листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды он потребовал, чтобы я устроила ему диктант – хотел доказать, что пишет без ошибок. Он никогда не помнил, в каком я классе, и говорил: «Она у мадемуазель Как-Ее-Там». Школа – религиозное заведение, куда меня отдала мама, – представлялась ему каким-то ужасным миром, как остров Лапута в «Путешествиях Гулливера», который парит надо мной и следит за каждым моим словом и шагом. «Ну что за умница! Вот бы учительница тебя видела!» или «Вот пожалуюсь на тебя учительнице, она-то уж заставит тебя слушаться!»
Он всегда говорил «твоя школа» и произносил «пан-си-он», «почте-е-енная сестра-а-а (имя директрисы)», растягивая слоги, сквозь зубы, подчеркнуто уважительно, как будто нормальное произношение этих слов подразумевало некую фамильярность с закрытым местом, к которому они относятся, а на это он претендовать не смел. На школьные праздники он не приходил, даже когда я играла в спектаклях. Мама негодовала: Ну вот почему бы тебе не пойти? А он: «Ты же знаешь, я на всё такое не хожу».
Часто серьезно, почти драматично: «Слушай там хорошенько, в своей школе!» Страх вдруг потерять этот странный подарок судьбы – мои хорошие оценки. Каждое удачное сочинение, позже каждый экзамен, – и то хорошо, надежда, что я буду лучше, чем он.
В какой момент эта мечта вытеснила его собственную, однажды озвученную – открыть прекрасное кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями и кофемашиной на прилавке? Денег было мало, а снова начинать всё с нуля страшно. Он отступился. А чего вы хотите.
Он навсегда останется в разделенном надвое мире мелкого лавочника. С одной стороны – хорошие, те, кто ходят к нему; с другой – плохие (и их больше), которые закупаются у других, в восстановленных магазинах в центре. Вдобавок к ним – правительство: оно, очевидно, хочет нашей смерти, так как поддерживает больших торгашей. Даже внутри хороших есть разделение на тех хороших, которые покупают у нас всё, и плохих: эти оскорбляют нас тем, что заходят за бутылкой масла, которую забыли купить в городе. И даже с самыми хорошими надо быть настороже, они ведь уверены, что их все обманывают, а потому в любой момент нас предадут. Весь мир в сговоре. Ненависть и раболепство, ненависть к своему раболепству. В глубине души – мечта любого торговца: быть единственным во всем городе. Мы ходили за хлебом за километр от дома, потому что местный булочник ничего у нас не покупал.
Папа голосовал за Пужада[6], словно делал хорошую ставку, но без особых надежд – считал его «болтуном».
При этом несчастным он не был. В кафе всегда тепло, вереница постоянных посетителей с семи утра до девяти вечера, ритуальные приветствия и ответы: «Всем здравствовать! – И тебе не хворать». Разговоры, дожди, болезни, смерти, безработица, засуха. Констатация фактов, рефрен банальностей и для разнообразия – бородатые шуточки: у них ж опыта больше; таких как ты – днем с огнем, ночью разогнем. Вытряхнуть пепельницу, смахнуть со стола, протереть стул.
Между посетителями – подменить маму в бакалее, неохотно: он предпочитал кафе, а может, и ничего не предпочитал, кроме своего огорода и сараев, которые мог строить, как ему вздумается. Запах цветущей бирючины в конце весны, звонкий собачий лай в ноябре, если слышно шум поездов – значит, холодает… Да, наверное, это и имеют в виду те, кто во главе, кто всем заправляет, кто пишет статьи в газетах, говоря: «Эти люди всё равно счастливы».
По воскресеньям – помыться, сходить на мессу, поиграть в домино или прокатиться после обеда на машине. В понедельник – вынести мусор, в среду – коммивояжер с алкоголем, в четверг – с продуктами, и т. д. Летом они закрывали лавку на один день и ехали в гости к друзьям, семье железнодорожника, и еще на день, когда отправлялись в паломничество в Лизьё. Утром – кармелитский монастырь, диорама, базилика, ресторан. Днем – Бюисонне, Трувиль и Довиль. Он мочил ноги, закатав штанины, а мама – чуть подобрав юбку. Потом они перестали так делать, потому что это вышло из моды.
Каждое воскресенье – лакомиться чем-нибудь вкусным.
Отныне его жизнь будет такой всегда. Но он уверен: нельзя быть счастливее, чем ты уже есть.
В то воскресенье он поспал днем. Вот он проходит мимо чердачного окна. В руке у него книга, он собирается положить ее обратно в коробку, которую оставил у нас на хранение морской офицер. Увидев во дворе меня, усмехается. Это непристойная книга.
Моя фотография: я на улице, одна, справа от меня – сараи в ряд, старые вплотную к новым. Наверняка понятия о красоте у меня еще довольно расплывчатые. Но я уже знаю, как встать, чтобы хорошо выглядеть на фото: повернуться в три четверти, пряча бедра, обтянутые узкой юбкой, выпятить грудь, выпустить на лоб прядь волос. Я мило улыбаюсь. Мне шестнадцать. На земле папина тень: это он меня фотографирует.
Я делала уроки, слушала пластинки, читала – всё у себя в комнате. Спускалась, только когда звали за стол. Ели мы молча. Дома я никогда не смеялась. Я была «ироничной». В это время всё самое близкое вдруг становится чужим. Я потихоньку эмигрирую в мелкобуржуазный мир: меня пускают на эти вечеринки с единственным, но таким трудным условием: не быть недотепой. То, что раньше мне нравилось, теперь кажется захолустным, – Луис Мариано[7], романы Мари-Анн Демаре и Дэниел Грэй[8], губная помада и кукла в платье с пайетками, выигранная как-то на ярмарке и теперь сидящая у меня на кровати. Даже мышление людей вокруг кажется мне нелепым – предрассудками вроде: «без полиции никак» или «не