Сдаёшься? - Марианна Викторовна Яблонская
Немного позже мы не смогли уже играть вообще ни в какие игры: новенький разрушал любую нашу игру. Никогда не признавая себя побежденным, он отвергал и необходимые в игре наказания — он отказывался водить у стены, стоять на коленях, «сидеть в тюрьме», подавать мяч, «попадать в плен», крутить веревку, ждать на скамейке. Когда он видел, что проигрывает, он просто останавливал игру и вопил: «Сдаетесь?!» — и проигравшими сразу становились мы, то есть водил, стоял на коленях, ждал на скамейке, крутил веревку вместо него кто-нибудь из нас. В общем, не соблюдая никаких условий, никакой последовательности, никакого равенства в игре, новенький метко разрушал самые корни любой игры.
Теперь каждый из нас старался как можно дольше задержаться в школе. Мы напрашивались на дополнительные занятия и на занятия с отстающими, записались и честно ходили в кружки в дома пионеров, сами вызывались собирать бумагу и металлолом по чужим домам и дворам, а в самом крайнем случае сидели до прихода матерей дома, тихо внимая, кивая головами и поддакивая ворчанию всем недовольных бабушек.
Но будними вечерами и целыми днями по воскресеньям, праздникам и в каникулы наши кормильцы матери, затевая свою каждодневную яростно-отчаянную уборку, гнали нас по-прежнему вместе со «старыми ведьмами» — нашими бабушками — «с глаз долой» до позднего вечера, добродушно полагая, что нам, детям, как, впрочем, и бабкам, совсем не вредно лишний раз погулять. И тогда мы сбивались в кучу в подвалах или на чердаках и до синих мурашек рассказывали друг другу «правдивые» истории про людоедов и крыс, пожирающих по частям живых людей, и сквозь пыльные овальные чердачные или решетчатые подвальные окна не спускали глаз с новенького. А когда мы видели, что новенького нет ни на его единоличном турнике, ни на оккупированном им помойном дворе, мы знали, что он с простреленной полевой сумкой, пузатой от дохлых или полуживых крыс, или со ржавой лейкой вонючей воды рыщет по лестницам, подвалам и чердакам. Тогда мы, пользуясь своим лучшим знанием «дворовой местности аборигенов», по черным лестницам и крышам прокрадывались к дверям квартир, в которых мы жили, и там, притаившись поодиночке каждый возле своей двери, вздрагивая от каждого стука на лестнице, ждали, когда пройдет время и наши матери не станут злиться, если мы уже вернемся домой.
Несмотря на нашу новую, мучительную теперь жизнь, нам и в голову не приходило пожаловаться на новенького его матери, старшему лейтенанту, которую, мы видели, он боится, или по крайней мере своим матерям, которые чем больше сами на нас злились, тем ревнивее охраняли от случайных чужих обид. И не жаловались мы на новенького взрослым не потому, что боялись его мести — хуже он все равно бы не смог нас мучить, — не жаловались мы на него потому, что по неписаным самозарождающимся Справедливым Дворовым Законам вмешивать в свои дела взрослых было самым тяжким преступлением.
Никто из нас не осмелился и возражать ему, делать замечания, сопротивляться. Когда ему удавалось разыскать нас или когда мы внезапно сами натыкались на него, мы сразу кричали дружным, трусливым хором: «Физкульт-привет, Орел!» — и потом наперебой всячески заискивали перед ним. А между собой мы все, как один, называли его Свиньей. И к нашей чести все же можно сказать, что это прозвище было ему неизвестно до тех пор, пока один из членов нашей ватаги — девчонка Люля — не сказала ему его однажды при всех.
Однажды Свинья не вышел во двор. До позднего вечера мы недоверчиво смотрели из чердачных и подвальных окон, перебегая от одного к другому по лестницам и крышам, на все наши три двора, на пустую перекладину и площадку перед ней, такие знакомые, близкие, милые, заманчивые для нас без Свиньи. Не появился Свинья во дворе и на следующий день, и через два, и через три. Только через пять дней самые смелые из нашей ватаги, напряженно озираясь, вслушиваясь в звуки двора, готовые в любую секунду при первом же вскрике чердачных дозорных — «Атас!», «Полундра!» или «Отрыв!» — дунуть в подвал, спустились в помойный двор. А уже через несколько дней мы раскачивались по очереди в петле нашей веревки-качелей, рылись на помойном дворе, дружно распоряжаясь ценными вещами, которые там находили, играли во все игры, которые знали, смаковали мороженое и газированную воду с сиропом, забыли про упырей и пожирателей трупов — словом, жили так, как до появления в наших дворах Свиньи. Никто из нас не вспоминал о Свинье, никто не удивился, куда же это он мог подеваться. Мы забыли о нем, вдруг, сразу забыли о нем с такой же готовностью, с какой забывают наутро ночной кошмар. Недели через три после того, как Свинья, о котором мы не вспоминали, исчез из нашего двора без вестей, в воскресенье, Ряба вынес во двор большой мяч. Мяч был в синем, из толстой материи самодельном чехле. Чехол, затянутый вверху длинным ботиночным шнурком, был похож на обычный мешок для галош. Мы вмиг окружили Рябу. Ряба молча и очень медленно развязал шнурок чехла, расширил чехол и, с улыбкой оглядев нас (добрый Ряба, по-видимому. наслаждался радостью, которая нас ожидает), осторожно вынул из чехла настоящий, взрослый футбольный кожаный новый белый красавец мяч.
Пока мяч очень медленно переходил из рук в руки, потому что каждый из нас подкидывал его вверх, чтобы проверить его легкость, и колупал ногтем, чтобы проверить прочность кожаной покрышки, и пока каждый хотел ударить мячом в землю, чтобы проверить его прыгучесть, и пока каждый удерживался, потому что мяч был новый и белый, и пока каждый разбирал по складам мелкую черную надпись на его белой покрышке: «Стахановцу Рябову за отличную работу и дисциплину от коллектива», и подпись внизу: «Местком». Ряба, который молча стоял в стороне и только улыбался во все зубы, как хозяин такой стоящей вещи, рассказал, как до войны этот «местком» позвал его отца на большое собрание, и как там его отца премировали этим самым мячом, и как больно сегодня его мать ущипнула за щеку и прогнала «с глаз долой» до позднего вечера, и как потом догнала на лестнице и вложила ему в