Александр Амфитеатров - Морская сказка
Ночь была ясная, тихая. Полная луна стояла высоко в небе, и в ровном молочном свете её потонули звёзды; лишь Вега — одна — продолжала сверкать под самым её диском, словно изумрудный к нему привесок. На земле, выбеленной лунными лучами в матовое серебро, чёрными, резкими пятнами очертились тени деревьев, кустов, утёсов, наших шалашей. И моя тень длинною змеёю скользнула предо мною по песку, и голова её коснулась — точно поцеловала — головы негра, лежавшего, тяжёлою, тёмною тушею, в двадцати шагах от меня.
Он спал крепко. Я окликнул его сперва шёпотом, потом громче, потом в обычный разговорный голос, — он и не шелохнулся. Мне не хотелось убить его спящим… рука не поднималась на лежащего, беззащитного человека, так доверчиво храпящего бок о бок со своими врагами.
— Ступай… ступай… разбудишь, — будет труднее… — шептала мне сзади. из шалаша, Целия. — Ведь у него тоже есть ружьё…
Я подошёл к негру. Прежде всего я отставил в сторону его ружьё, лежавшее подле него, — так что лишь протянуть руку. Теперь он был в моей власти. Я наставил ружьё в упор, прямо в ухо ему, но руки мои так дрожали, что дуло ходило ходуном вокруг головы Томаса, и я не в состоянии был спустить курка. Чтобы собраться с духом, унять биение сердца и странную, всё возрастающую слабость в коленях, я вынужден был опуститься на первый ближний камень… Целия, скользнув из шалаша, как беззвучная тень, очутилась возле меня. Она вообразила, что я лишился чувств, — да, говоря истину, я и впрямь был недалеко от обморока.
— Стреляй же, стреляй! — слышал я её тревожный шёпот, — стреляй или уйдём… но лучше уйдём! оставь его! лучше уйдём!..
Но я не чувствовал в себе силы ни выстрелить, ни тронуться с места. Борясь с удушающим сердцебиением, я тупо глядел пред собою в серебряную ночь и жадно раскрытым ртом ловил её влажный воздух. И, вместе с тем, как оживляла она мои силы, — просветлялось и сознание моё, омрачённое грехом, застланное демонским насланием вражды и мести.
Ночи нашего острова безмолвны и величавы, Часто, часто священная тишина их захватывала меня таинственным, почти суеверным трепетом и раньше того, но никогда не открывались очи мои таким внезапным прозрением в природу, никогда не разверзался для неё так остро и чутко мой слух, как теперь, когда я, взволнованный, потрясённый, сидел над телом спящего врага и почти касался виска его своим оружием.
Я слышал, как спало спокойное море, одев берег в ласковые жемчуга чуть шелестящего прибоя; я слышал, как спали мирные, бесшумные рощи — со всею несчётною жизнью зверей, птиц и насекомых, таящихся в них; я видел, как по скатам вулкана тянулись брильянтовые нити глухо рокочущих, сонных ручьёв — и, следя за ними вверх по течению, поднял глаза к небу и увидел луну, — огромную, светлую, ярко-золотую. Она стояла прямо над кратером вулкана, серебря его дымок, и на блестящем кругу её резко обозначились тёмные впадины, что придают ночному светилу столько сходства с человеческим лицом. Она — точно в упор глядела на меня; точно хмурилась, как суровый судья, точно посылала мне, чрез воздушное пространство, безмолвный, строгий вопрос:
— Что замыслил ты, Фернанд де Куси? Опомнись! Ты ли это, христианин, потомок рыцарей, защитник сирот и слабых?! Тебе ли убивать из-за угла спящего человека, который спас тебе жизнь, который поил и кормил тебя в дни нужды и скорби?
Я вспомнил, что в простонародье нашем живёт поверье, будто тёмные пятна на луне — не иное что, как Каин — первый убийца на земле, — которого Бог осудил вечно жить на сверкающем месяце и терзаться угрызениями совести, глядя на распростёртый у ног его, вечно нетленный труп — первой убитой жертвы — Авеля. Мне сделалось жутко. Я опустил взор на спящего Томаса, и мне почудилось, что это мы с ним — те люди на луне, тот убийца и тот неповинно убитый. А негр и сопел, и храпел. Должно быть, он размыкивал гнев и страсть свою по лесам и горам острова, пока не измучил себя до последних пределов усталости и не свалился с ног, где попало, не имев сил даже дойти до шалаша, охваченный мёртвым сном. На сонном лице его выражалось тяжкое утомление и, вместе, восторг достигнутого, наконец, отдыха. Он наслаждался сном, объедался им, — спал, как ребёнок: и смешно, и трогательно — с пузырями в уголках рта. И мне вдруг стало бесконечно жаль его, и я всем сердцем полюбил этого человека, которого пришёл убить; вся незаметно накопленная дружба, что выросла между нами в трудовой жизни нашей, — в постоянной взаимопомощи, тысячами обоюдных услуг, сознанием необходимости обоих нас друг для друга, — хлынула со дна души могучим и страстным порывом. Я почувствовал, что мы с ним срослись сердцами, и нельзя разрезать шва, их связующего, без того, чтобы — если перестанет биться одно, не изошло бы вслед затем кровью и другое. И не одного Томаса пожалел я. Жаль стало и этой тихой ночи, с тихим морем, тихими рощами, тихою горою, которую — вот сейчас оглашу я выстрелом предательского убийства, — и долго будет гудеть по ущельям и лесным дебрям его отвратительное эхо, возвещая, что отныне кончился мир на острове, смерть ворвалась в его тишину и наполнила её злобою, мучительством, преступлением; рай умер, завял — и место его занял такой же ад, как всюду на земле, где люди живут обществом. Жаль стало, что на девственную, благоуханную почву острова прольётся человеческая кровь, неведомая ей доселе, и впервые напитает её ядом преступления, вопиющего к небесам о своём отмщении. Не знаю, легко ли убить человека в европейском обществе, где людей столько, что им жить тесно, но там, где весь род человеческий слагается из двух мужчин и двух женщин, смерть хотя бы одного из членов этой маленькой семьи — всё равно ведь, как если бы на шаре земном вдруг истребилась четверть человечества. Какой-то исторический безумец, говорят, желал, чтобы у человечества была одна голова и чтобы он мог отрубить её одним ударом. Но то был безумец… и лишь безумие власти и тесноты жить — в силах порождать подобные сумасшествия. Там, где люди считаются единицами, убыль каждой из них — смертельный ужас для всех остальных. И — пред огромною укоряющею мыслью, что я хочу убавить одну человеческую жизнь из четырёх, теплящихся в нашем крохотном мирке — сразу померкли теперь все старые, напускные мысли, что раззадорили меня в эти дни на убийство. Я понял, что дьявол играет мною. Словно шелуха спала с глаз моих. Я понял, что всё мелко и неважно для меня в нашем новом, безвыходном положении забытых миром островитян: и герб де Куси, и белая кожа, и былое, ни к чему теперь непригодное, воспитание, и оставленное в Европе общественное состояние; крупно же и важно лишь одно — жить. И жить не одному, но среди людей, данных мне в товарищи судьбою, — какие бы они ни были: белые или чёрные, умные или глупые, образованные или невежды, высокого или низкого рода. Жить и рождать, а не убивать.
Я поднялся с камня, осторожно прислонил к нему ружьё и, протянув Целии руку, сказал твёрдым голосом:
— Пойдём. Нам нечего здесь больше делать.
При луне, я видел, как радостно засверкали её глаза, и заблестели зубы в широкой улыбке.
— Пойдём, пойдём… — заторопилась она, таща меня за руку, — точно боясь, что я переменю решение. — Это прекрасно… пойдём, пойдём!
Потом спохватилась:
— А ружьё? Почему ты не берёшь его с собою?
Я ответил просто и откровенно:
— Потому что оно может смутить меня на новый грех. В оружии чёрт сидит. Пусть Томас, когда проснётся, увидит, что он был в моей власти, но я пощадил его, потому что он мой друг.
Целия посмотрела на меня взором немого обожания.
И — когда мы вошли в шалаш — она повисла мне на шею — впервые сама, первая, не как рабыня, ждущая приказа к ласкам, но как женщина, любящая и уважающая того, кто ею владеет — и, осыпая меня восторженными поцелуями, бормотала:
— Как хорошо! О, как хорошо!.. О, как я люблю тебя! Какой ты прекрасный!
И, отвечая на ласки её в эту ночь, я тоже впервые понял, что отныне Целия для меня — не только самка, связанная со мною случайным чувственным порывом, но жена и друг, жена на всю жизнь.
Утром мне предстояло тяжёлое объяснение с сестрою Люси. Когда я проходил к ней, Томас — руки в боки — стоял пред ружьём моим, прислонённым, как я оставил его вчера, к камню. На лице негра написаны были недоумение и ужас…
— Что это значит, Фернанд? — медленно и важно спросил он, обернувшись на шум моих шагов.
Я помолчал, чтобы справиться с охватившим меня волнением, — потом возразил, спокойно и твёрдо глядя негру в глаза:
— А как ты думаешь, Томас?
Он весь затрясся и сказал:
— Ты приходил ночью убить меня?
Я ответил с тою же твёрдостью:
— Да, но Бог не допустил злодейства и удержал мою руку. Прости меня, Томас.
Он молчал, потупив голову; по лицу его ходили тёмные судороги.
Я продолжал:
— А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей — как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем… Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, — пальцы на руке, и который палец ни отрежь, — всё равно всей руке больно!