Илья Фаликов - Полоса отчуждения
Ее спасать не надо было. Я не заметил, каким образом, на какой возвратной волне, на каком потоке ветра она снова достигла своей скалы, примостившись на карнизе как ни в чем не бывало. Вся мокрая, она словно вытянулась вверх и вниз, и свисающие ноги ее стали еще длинней. Вся ее одежда состояла из белых трусиков, которых не было видно, когда она сидела. Глаза ее посинели, темные соски набухли и дрожали.
Ее безумный заплыв невольно напомнил мне о местной шпане, которую мы, городские, называли седанцами, и сами они называли себя так же. Нам доставалось от их ночных налетов на лагерную территорию, они трепали нас на лесных прогулках и топили в воде залива, незаметно хватая за ноги во время купаний. Неужели она из их шайки? Я не успел узнать этого. Она исчезла. Была - сплыла.
Я понапрасну бегал на заре в мою бухту. Я отыскал наконец лесную дорогу на вершину ее скалы, где рос густой кустарник и самые рослые козы, вставая на задние ноги и путаясь длинной белой бородой в серебристой листве, объедали его. Они не щадили даже золотое дерево, большущий куст цветущего дрока.
Я решил выследить, где они живут, и у меня получилось. Как-то на скалу пришел пастух с хворостиной, голый по пояс загорелый старик, я попробовал заговорить с ним, но так неловко, что он ничего не понял, сказав наобум: "Корова ест девяносто пять видов растительности, а коза - четыреста! И рождается одетой-обутой - с зубами и копытами!" - и погнал свое стадо домой. То была обычная хата, которых много на Седанке. Во дворе за невысоким штакетником хлопотала хозяйка. Чем-то она смахивала на мою матушку. Она часто стирала, склонясь над корытом, а по вечерам кормила коз неподалеку от своей хаты пучками листвы. Они стояли под диким абрикосом, хозяйка срывала с дерева листву, козы наспех перемалывали ее, я подглядывал, всех нас кусали комары, женщина суржиковато поругивалась. Моей белянки не было. Ни ее самой, ни ее черного телохранителя. Все мое сокровенное изумление вместилось в семь-восемь дней, по количеству тех коз. Она разбилась или утонула, не иначе, не иначе.
Я приходил на ту скалу. Застывшее после заката, лоскутное - в белых пятнах - серовато-голубое море напоминало ребристую стиральную доску. Рваные края гигантской простыни полоскались на камнях береговой линии.
Матушка устраивала стирку чуть ли не каждый понедельник, в свой выходной. Приносила в несколько ходок много воды из колонки. Растапливала кухонную печку. Стирка происходила на кухне. Становилось жарко, как в бане. Матушка в ночной рубашке склонялась над цинковой ванной. Ходили ее крутые плечи, политые крупным потом, с остатками летнего загара, - наиболее яростной стирка была зимой. Дверь в холодный коридор стояла нараспашку. Белый густой пар из кухни облачными клубами заполнял коридор и вырывался на улицу. Мыльная вода кипела в матушкиных руках. Белье досуха отжималось и вывешивалось на протянутой во дворе - от сарая к
сараю - пеньковой веревке. Оно затвердевало на морозе, становясь деревянным. Стужа пахла деревянным бельем, лучшего запаха нет.
Где ты, матушка? Почему не едешь?
Приезжает! Да с кем? С батей и дядей Славой. Не было ни гроша, да вдруг алтын. Первый, к кому бросаюсь, почему-то дядя Слава. Батя спокоен, он и не нуждается в моих приветствиях. Он появился у нас в доме не так-то и давно, да дома почти не бывает - все в море торчит. Рейсы у него долгие и дальние, судно грузовое. Дядя Слава трудится на пассажирском, снует между Владивостоком, Сахалином и Курилами.
Батя легко шлепает меня по попке.
- Привет, скворец.
Сидим на солнышке в лесочке, над оврагом, где пасется Русалка. Я стесняюсь рассказать историю про нее. Мужчины сняли рубашки и майки, загорают, оба в татуировках: у бати Сталин на левом плече, у дяди Славы русалка на груди. Выпивают, закусывая салатом из огурцов, помидоров, зеленого лука и зеленого горошка. Матушка покрикивает на них:
- Говорите по-русски, хохлы!
Я набиваю рот здоровенными клубничинами. Летают бабочки, звенят кузнечики.
На высокой иве запела утренняя иволга.
Ветку, на которой она сидела, старик Ван в былые времена срезал бы и превратил в кисточку для занятий стихописанием или живописью. Но то было в седые времена, столь далекие и разноликие, что он давно свернул их, как свиток, и закопал в земле между двумя котлами, прижав топором.
Ван был очень стар и очень сед. Голова его походила на кочку, поросшую белым ягелем. Несчитаное время он обитал в Тигровой пади у Тигрового ключа. Летом в шалаше, зимой в землянке, он сидел, поджав ноги крест-накрест, ожидая того часа, когда в этой позе ему предстоит взлететь на небо. В тот час должна вспыхнуть белая радуга, а все деревья стать белыми журавлями. Такое с ним уже было, и много раз. Его уносило небо, не забирая к себе навсегда.
Ему было велено взять щепотку звездного порошка - и втянуть в себя - из той ступы, в которой белый заяц толок на луне снадобье бессмертия. Ему полагалось возвращаться на землю, чтобы видеть людей на большом расстоянии от них, жалеть их, страдать за них, очищать их от мирской грязи, хотя они и не ведали о том. Бывало, в своих странствиях отшельник подолгу жил в пещере и прекрасно знал, что такое костровая копоть на пещерных стенах. Она въедается намертво. Он хотел бы взять на себя всю копоть и грязь пылинки Земли. Он знал, что это невозможно. Его
гладкое - без морщин, усов и бороды - лицо было темным, как поляна после пала.
Ван набрал ковш ключевой воды и прополоскал ею рот. Это было суточной нормой его питания. Иволга пела не утихая. С озерной глади - озеро лежало за
горой - светился глаз лотоса, лучи которого шли сквозь гору к берестяной хижине Вана. Береста чуть потрескивала.
Глаз лотоса хорошо действовал на тигра, хозяина этих мест.Зверь предпочитал не уходить далеко от человека, который был безмерно старше его и мудрей. Потому что тигр давным-давно запутался в поколениях своих предков, а Ван помнил всех своих предков и всех предков тигра до единого, хотя и не вел им счет. Тигру пришлось справиться с той мыслью, что Ван заменил ему его звериного прародителя. Неясно почему, амба нуждался именно в этом, и, может статься, он был весьма близок к истине.
Учение говорило: оставьте заботу о родителях и детях. Ван никогда не смог смириться с этим положением учения. Об этом он много спорил с шестым патриархом, в монастырь которого - это был монастырь Белой лошади - часто хаживал и жил там годами. Он упорно отстаивал идею сыновней почтительности и верил, что преуспеет в своей страде. Все шло к тому, чтобы Ван постригся в монахи, но он посчитал себя недостойным: если есть хоть одно сомнение, а тем более несогласие, не стоит так поступать. Он пустился в дальнее странствие и пределы отечества оставил не верхом на буйволе, не на алмазной колеснице, но пешком.
Он пришел в эти таежные чащи, когда здесь еще существовало государство Бохай. Ван считал своим долгом просветить народ, наивности которого не было предела, как не было счета пятнистым оленям хуа-лу в горах и долинах. Он, конечно же, знал, что всякая частная проповедь имеет особую силу только первые пятьсот лет, а потом гаснет и исчезает. Но он надеялся успеть. С восточной стороны бохайская земля омывалась морем, и в ясную погоду были видны острова небожителей. Соседство небожителей тревожило Вана. Оттуда изливалось презрение на темных лесных людей, нуждавшихся в свете истины. Бохайские князья много воевали, нанося удар за ударом по отечеству Вана. Это были не удары грома, означавшие оплодотворение женщины. Он хотел остановить бесконечные войны. Ему это не удалось. С запада пришли новые орды - это были кидане - и выжгли Бохай вместе с семенами, посеянными Ваном. На руинах курился дым и плакали две косули, самые прилежные слушательницы его проповеди.
Но было еще не все потеряно. Ван ушел в пещеру и дождался тех времен, когда на пепле и золе возникла другая империя - Цзинь, Золотая империя, страна чжурчженей. Ее государи отхватили большую часть отечества Вана, столицей сделали Яньцзин, потом ставший Пекином, и с этим ничего поделать нельзя было. Ван подружился с самым храбрым полководцем страны. Имя его было Агуда, он носил пояс из кости носорога, копьем поражал цель с трехсот двадцати шагов, в бой ходил без шлема, а на свою лошадь не надевал лат. Агуда, как ни чужда была ему философия созерцания, доверился Вану, постиг начальный свет истины, но пришел Чингиз, то есть Океан, которого тянуло к океану и в океан, в страну небожителей. Шторм уничтожил флот Чингиза, но к тому времени Океан подчистую разрушил Золотую империю. Не осталось ничего.
На вновь образовавшихся пластах земли вырос новый лес. Ван смешался с жалкой горсткой дичающих беженцев, затерявшихся в горных ущельях. Им приходилось все начинать заново. Они охотились и рыбачили, забыв об иных ремеслах. То же самое делал Ван, надолго замолчав, пока не перешел на язык лесных людей. Он стал одним из них. Его дети - боги-чадоподатели щедро покровительствовали ему - не знали об отечестве Вана. Со временем у него появилась надежда возродить народ - чужой, ставший своим. Он все чутче вслушивался в язык племени, ища возможности в самой речи обнаружить основы для возведения дома истины. Увы! Речь новых соплеменников ничем, кроме блесток жестокого остроумия, не отличалась от бедности их быта. Они забыли все, чем блистала их страна до эпохи разорения. Их не удручало одичание, они не знали ничего другого. Но они любили свой язык и знали о нем что-то такое, о чем не мог догадаться пришелец Ван. И они любили петь.